ПОДРУЖКА
Ну хорошо, если уж вам так хочется, я могу сказать, что мне было ее жалко. Пожалуйста, мне не трудно: мне было ее жалко. Довольны? Только имейте в виду, что это неправда.
Ее звали Инна. Она жила этажом выше и каждое утро звонила мне в дверь: «Привет. Ты идешь?» И смотрела на меня с покорностью и обожанием. Странный это был взгляд. Я брала портфель, и мы шли в школу – как две подружки, честное слово, хотя никакой подружкой я ей не была, просто она жила этажом выше и просто с этого года она училась в нашем классе.
В общем-то, я была не против, пожалуйста, пусть заходит, но этот ее взгляд… этот ее покорный обожающий взгляд меня раздражал. Как вам объяснить…Она смотрела на меня так, будто, кроме меня, у нее никого не было, как будто я была ее единственной и даже последней надеждой, которая при первой же возможности уйдет от нее к другим – как и все остальные ее надежды, когда-то с легкостью покинувшие ее. И она смотрела на меня именно так: привычно и с покорностью – с привычной покорностью, будто с минуты на минуту ожидая, что я все-таки не замечу ее однажды, случайно посмотрев на других и уже больше никогда не посмотрев на нее. И она старательно обожала меня – за то, что я все еще рядом, что она звонит и я открываю дверь, и мы идем в школу как две настоящие подружки.
Она была согласна на все. Разумеется, я пользовалась этим. Только не подумайте ничего такого – как особь женского пола она была мне совершенно не интересна. Правда, однажды мелькнула у меня мысль: а что если купить вина, напиться и в случае какого-нибудь потрясения и ужаса с ее стороны сделать вид, что все случилось по пьянке? А что? Она бы согласилась, я думаю. Но я только успела представить себе всю эту сцену: вот я – ни с того ни с сего лезу к ней под блузку или (чего там) сразу под юбку с какой-нибудь развеселой мыслишкой хоть чего-нибудь попробовать наконец, и вот она – сидящая напротив меня, с удивленными, непонимающими глазами, с мяклым, не защищающимся от меня телом, готовая без рассуждений принять от меня любой жест – любую обиду, любую насмешку, если уж мне этого так хочется, – и я только едва успела представить себе всю эту сцену, как мне стало тошно. Потому что это ж и дураку было ясно, что как только она поймет, что мне от нее наконец-то чего-то хочется, то вместо потрясений и ужасов я получу все те же покорность и обожание, обожание и покорность – и ничего больше. Ну и зачем мне все это?
Поэтому пользовалась я ею совсем в другом смысле – прогулять, к примеру, или вечером пойти куда-нибудь, или сбегать за дом покурить – она была согласна на все. И это меня жутко раздражало.
К примеру, прогулять. Я-то понятно – не выучила чего-нибудь, или просто в школу неохота, или читала чего-нибудь полночи, никакой нормальный человек не встанет после этого в семь утра. Но она-то? Но ей-то? И вот она звонит в дверь, я открываю, злая, невыспавшаяся, и на тебе: «Привет. Ты идешь?» – «Куда?» – «В школу. Нет? Ну я тоже … Зайдешь за мной?» – и даже невыспавшаяся и злая я вижу, как загораются ее глаза безумной, безумной надеждой, что я зайду, что поднимусь наконец на ее этаж и позвоню в ее дверь, сколько же можно делать вид, что я опять не услышала, и уж тогда-то мы точно будем как две настоящие подружки.
Ну очень меня это раздражало. Она словно втягивала меня в свое существование, осторожно, вкрадчиво, шепотом и на цыпочках, чтобы я ничего не заметила, чтобы не успела ни возмутиться, ни уйти, чтобы мне даже и в голову не пришло спросить: а что, извините, делает эта не нравящаяся мне девочка в моей собственной жизни? Ну вот зачем ей это было надо? Ведь она видела, не могла не видеть, что я всего лишь терплю ее, буквально из какой-то мне и самой неприятной милости, ведь нельзя же на самом деле на равных относиться к человеку, который смотрит на тебя с покорностью и обожанием. Ну ладно с обожанием, это я еще могу понять, но покорность – зачем? Это просто выводило меня из себя. Ну почему, почему она не понимает, что вся эта покорность, вся эта готовность принять любое твое решение, снести от тебя все – вот так, с обожанием и не рассуждая, – ведь это ужасно. Ведь это стыдно. Ведь это значит, что ты хуже, ниже, что ты зависим и неинтересен и что каждый может ткнуть тебе этим. Потому что кому нужен зависимый, неинтересный человек?
Я буквально мучилась этим. И сама не могла понять, почему я все это терпела. Не то чтобы я к ней привыкла, и не то чтобы мне стало ее жалко наконец, и не то чтобы мне были очень уж нужны эти ее покорность и обожание – совсем не нужны, но как вам сказать… было в ней, вот в этих ее покорности и обожании какое-то пугающее меня, невыносимо жалкое, робкое, нежизнеспособное нечто, которое почему-то именно я и должна была понимать и оберегать и из-за которого ее присутствие в моей жизни превращалось в абсолютную невозможность, отчего при полном отсутствии жалости мне становилось ужасно неловко перед ней – ужасно неловко, до такой степени, что как бы я этому ни сопротивлялась, но наступал-таки момент, когда именно я и делала наконец то, что именно ей и было от меня нужно – так что однажды я все-таки поднялась на ее этаж и позвонила ей в дверь и увидела, как ее глаза озарились безумным, безумным счастьем: ты пришла, ты не забыла, ты помнишь обо мне!
И вот что из этого вышло. Она открыла дверь, я вошла и прямо перед собой, в глубине комнаты, без всякого предупреждения увидела, как в огромном, разлапистом, истертом, невыносимо цветастом кресле в белой ночной рубашке сидела как истукан огромная рыхлая женщина, развалив по обе стороны огромные рыхлые руки и величественно подняв огромную седую голову, и из ее подбородка прямо на меня топорщились толстые черные волосы, похожие на отросшие ногти, и глаза ее смотрели сквозь меня, и короткая ночная рубашка подрагивала на ее огромных коленях. И я уставилась на нее как завороженная. «Проходи. Проходи на кухню», – радостно проговорила довольная Инна и, взяв мою руку, быстро и твердо потянула меня вдоль комнаты.
Тут же появилась еще одна женщина, тоже седая, с точно такими же волосами на подбородке, и голова ее была завернута в черный цветастый платок, как культя с глазами, и опасливо заглядывая мне в лицо и тыча в меня подбородком, она тревожно повторяла, расслабленно отвесив нижнюю челюсть: «О-э?! Ы-э, о-э?!» – и я догадалась, что она спрашивает: «Кто это? Инна, кто это?!».
«Соседка, мама, это наша соседка», – протараторила Инна, а потом мне, возбужденно скосив глаз: «Пойдем, пойдем, хочешь чаю?»
Я терпеливо высидела на ее кухне полчаса в странной, вдруг пришедшей ниоткуда тишине, мучаясь и тоскуя – тайно, боясь обидеть, и смотрела, как она с довольным, умиротворенным лицом пьет чай и рассказывает мне про какие-то житейские свои мелочи, втягивая меня в свою жизнь, и думала: странно, неужели она не видит, как мне плохо быть тут, на ее кухне, в ее квартире, в котором живет все это – вот это, сидящее в невозможном кресле и выбегающее в невозможном платке; и неужели ей самой нравится это; и почему она живет именно так и именно здесь, а не как-нибудь иначе, в какой-нибудь другой комнате, красивой и легкой, с какими-нибудь картинами на светлых обоях вместо диких цветастых платков и запахом рояля в воздушной волне ниспадающих на лаковую поверхность гардин вместо ужасных цветастых кресел; и неужели она не видит, как я хочу скорее отсюда уйти и сижу здесь из какой-то дурацкой, дурацкой вежливости, из какой-то дурацкой, дурацкой обязанности здесь быть?
Но она не видела. А может, ей было все равно. Хотя, наверно, все-таки не видела – сидела себе на своей кухне, довольная и спокойная, рассказывала мне какую-то ерунду, и не было в ее лице ни покорности, ни обожания, как будто не надо ей уже этого было, как будто и без того все у нее уже было хорошо, все сбылось: вот же – и дом, и кухня, и чай, и я при доме и кухне – чего еще надо?
* * *
А странная была погода в ту осень. Ближе к ночи становилось совсем холодно, а под утро теплело, и начинал идти снег. Я просыпалась и видела в окно, как ночь заливает теплым желтоватым туманом, в котором идет снег. Днем снег таял, приходили ветра – и все опять становилось похожим на осень. И ничего не менялось в моей жизни. Она все так же приходила ко мне, все так же звонила в дверь, и мы все так же шли в школу, как две настоящие подружки.
Разумеется, домой к ней я больше никогда не ходила. Но и без этого стоило мне только взглянуть в эти ее покорные, обожающие глаза, как в памяти тут же всплывало все – и кресло, и волосы, и чай, и тишина, и ее спокойствие и довольство, и мой страх садиться на табуретку, на которой, должно быть, частенько сидит ее мать с завернутой в платок головой, и мой ужас пить чай из кружки, из которой кто-то из них уже конечно же пил, прикасаясь к ней расслабленным ртом, водя по горячему боку толстыми черными волосами, похожими на отросшие ногти. И не то чтобы она была похожа на них – нет, обыкновенная худенькая ничем не примечательная девочка, с которой, наверно, вполне можно было дружить – уж наверное можно, потому что ничего ужасного, собственно, в ней не было, и в конце концов она была ни в чем не виновата, конечно.
И уж конечно я вполне могла дружить с кем-то еще – с какой-нибудь другой, совершенно не похожей на нее девочкой, с какой-нибудь нормальной, приличной, вполне благополучной девочкой из приличной семьи, и какая-нибудь чужая красивая мама одаривала бы меня взглядом при встрече, поправляя перед зеркалом элегантную шляпку на прекрасных густых волосах, и какая-нибудь славная бабушка зазывала бы меня на кухню попить чайку, улыбаясь мне добрыми, мудрыми глазами. Ведь были же у других такие подружки. Ну и чего мне она? Да ничего. Но тогда почему, на каком основании я должна была дружить с ней?! Да что она себе позволяет в конце концов! Нет, мне это совершенно не нравилось. И с этим надо было срочно что-то делать. Но что?
Все произошло обыкновенно и просто. Я просто сказала: «Послушайте, давайте не будем ее брать, да ну ее, я так от нее устала, она все время липнет ко мне, просто лесбиянка какая-то, и мать у нее странная, и вообще, разве вы не видите, что она дура?» И все сказали: «Да нам-то что? Ради бога». И мы славно повеселились тогда. И, конечно, никто про нее не вспомнил, да и вообще, кому она была нужна в самом деле, еще вспоминать про нее.
А в тот день было совсем холодно. Ветер был ужасный – ледяной, свирепый, пронизывающий насквозь. Я совсем не подумала об этом, и вот теперь, стоя за домом в одной курточке, без шапки, шарфа и перчаток, я курила, в одной руке держа сигарету, а другой пытаясь хоть как-то прикрыть голову или хотя бы ухо.
– Тебе холодно, – сказала она. Ее глаза были полны сострадания.
– Да ладно, – сказала я.
– Возьми платок, – она стянула с шеи платок и протянула мне. Цветастый (я поморщилась) платок был легкий, но все-таки, сложенный вдвое, он бы защитил меня от ветра.
– Возьми, – сказала она. – Тебе же холодно.
Мне действительно было холодно. И у меня был совсем небогатый выбор: срочно идти домой и дышать на мать табаком, и тогда точно скандала не миновать, или еще пошляться где-нибудь с полчаса, пока не выветрится запах.
Я взяла платок и намотала его на голову. Мне никогда не шли платки. Наверно, у меня был дурацкий вид, но она даже не улыбнулась. Все это время она явно хотела мне что-то сказать, о чем-то спросить, и я даже знала о чем. Ну давай же, мысленно подтолкнула я, тебе ведь уже столько дней так хочется знать это. Но она не решалась. Я пошла вперед, наподдав ногой измызганную тетрадь, явно принесенную ветром с помойки.
– Скажи…
Я мгновенно остановилась. Наконец-то! Я обернулась.
– Скажи мне… – Она смотрела на меня растерянными, слезящимися от ветра глазами. Ее нос был красным.
– Ну? – Я нетерпеливо дернулась. Три минуты позора, и все будет кончено. Давай же, если бы ты знала, как мне этого хочется. Но она медлила. Она не понимала, почему мне так хочется услышать то, о чем она собиралась меня спросить, – совсем не понимала.
– Ты говорила кому-нибудь…
– Да, – быстро сказала я. – Говорила.
Я сделала глубокий вдох, а потом выдох. Вот и все. Ветер свободы кружил надо мной ледяными струями, не причиняя вреда моей закутанной в платок голове. И правильно. Да кто она такая на самом деле? Она опустила голову. Кажется, она собиралась плакать. Но я не собиралась ее утешать.
– Тебе отдать платок?
Она медленно покачала головой.
– Знаешь, – она жалко улыбнулась, – я до последней минуты не верила. Пока ты… не сказала.
Она все-таки заплакала. Ну и ладно. Пусть плачет, если ей так нравится.
– Хватит, – брезгливо сказала я. Мне совсем, ну совсем не было ее жалко.
Она отвернулась, достала платок и высморкалась.
– Пойдем, – сказала я. – Пойдем, я замерзла.
Она не двигалась. Я развернулась и пошла.
У подъезда я остановилась.
– Вот твой платок, – я вытащила руки из карманов, чтобы развязать узел.
– Подожди, – сказала она.
Еще раз хлюпнув носом, она печально посмотрела на меня. Понятно, подумала я. Но ты ошибаешься, никаких выяснений отношений не будет, я совершила подлость, и это невозможно простить.
– Нет, – начала я, – не надо мне ничего…
– Ты в этом платке такая родная, – сказала она.
Она протянула руку и с нежностью провела пальцами по моей щеке.
– Прекрати, – зашипела я, – ведешь себя как лесбиянка.
Она недоуменно глянула на меня, а потом засмеялась и вдруг весело запрыгала по ступенькам.
– Дура, – сказала я.
Она снова засмеялась:
– Завтра зайти за тобой?
И тут я растерялась. Я больше ничего не могла понять. Я посмотрела вверх. Она стояла в лестничном пролете, свесившись с перил и глядя на меня с… ну, вы уже поняли.
Нет, я не собиралась сдаваться.
Я помолчала.
– Черт с тобой, – сказала я. – Заходи.
Тогда шоколадку - с коньяком !
:flower: :tongue2: :flower:
star-wolf
пт, 27/05/2005 - 21:12