Перейти к основному содержанию
Грузди. Исторический роман. Глава первая. Евдокия.
Гудит в крышу дождь, играется для собственного удовольствия который день подряд. Обволакивает слёзно окна он, пузыриться и скачет, булькая по лужам. В избе скука беспросветная, безнадёга в тяготе безделья. Дуняшка сидит у окна, ничегошеньки не делая, и глядит-проглядывает, что-то там раздумывая в голове своей. В тусклом мокром окне лишь струи, текущие в разные стороны. В глуповатом выражении лица не видно ничего, только скука неимоверная показана на фоне не утихающего дождя, барабанящего и поющего лишь ему одному понятные мотивы.
Иной глянет, да и скажет, мол, дура какая-то – орясина, да и только. А ведь никому даже в голову не придёт, что девку эту надобно смотреть и любоваться ею не в таковой скучной обстановке. Ведь именно в этот момент она переживает пустые и мёртвые минуты жизни, к которым непривычна. Но совсем другая Евдокия, когда вдруг попадает в свою стихию, в живую струю, поглощающих её с ног до головы жизненных интересов. Может, она сейчас не совсем красива, по топорному выстругана, по-деревенски сколочена, согнувшись в кочергу, но стоит только выйти Дуняше на работу, как тут же наступают невероятные перемены…
https://fs3.fotoload.ru/f/0418/1524728065/bbdf029c25.jpg
Дуня не знала, что такое деньги, но только в труде чувствовала жизнь настоящую и по-другому себя не представляла. Отец научил её работать с малолетства, не задавая никаких вопросов. А потому и жила Дуняша, как и многие в то время с куса – работала за кусок хлеба. Отец был ещё здоров не по годам, а это во многом спасало их положение, чтобы хоть как-то сколотить нехитрую одежонку. А уж коли выросла Евдокия в работе, то возбуждалось в ней трудом то самое поэтическое настроение, помогающее ей разойтись в благоприятной обстановке, чтобы показать себя во всю девичью силу, вызывая со стороны неподдельное восхищение.
Хозяином Илья Демидыч был, а как же… Завели новгородцы уж давно особый порядок такой, чтобы друг к дружке обращаться по отчеству, в сути своей – по-княжески чтобы. Недавно совсем царь Иван Третий порушил Новгородскую республику и расселил многих гордых жителей по разным городам и деревням, но они обычай этот, выражающий взаимное уважение, сохранили. Мало того, обращение по отчеству передали новгородцы и другим людям. Да и с фамилиями не так всё просто. Мода на них из Великого княжества Литовского пришла. Ещё в древности у Великого Новгорода были налажены тесные контакты с этим государством. И первыми обладателями на Руси фамилий можно безропотно считать знатных новгородцев.
Илья Демидыч устраивался поудобней, порой, и выглядывал с интересом, мол, сколько стоит кто-то из его работников. Одного взгляда было достаточно, чтобы определить соответствующую цифру, которой соответствует тот или иной труженик. Один или одна столько-то стоят, в денежном исчислении, другие поменьше… Но при взгляде на Евдокию, совершенно никакой такой цифры, хоть убей, ему никак не представлялось. Он видел существо. Видел его бесплотное как бы присутствие, но ворочающее в поле за семерых. Хозяин не переставал удивляться в полном восхищении этой труженицей в образе весёлого неунывающего духа, работающего всюду и берущегося за всё, что под руку подвернётся с надлежащей прилежностью, лишь только для того, что это приносило ему личное удовольствие. Илья Демидыч даже сравнивал её иногда с солнцем. Да-да, ведь только солнце трудится также непринуждённо, которое греет и растит, но не скучает, и не сердится, и даже денег не просит.
— Вона же, — бухтел хозяин, — и те бабы работають. Вона вить суслоны вяжут… Опять же сено гребуть и молотят подспудно… Но не то… Опять таки не то совсем. — На кого пялисси во имя диавольского поспешания! — ругалась тихо, подошедшая в невтерпёж хозяйка дома и добрая жена Февронья. — Дык, расскажу, ежели заинтересуешься. — Мотри мне, Демидыч, не взыщи, коли что…
Февронья – кузнецова дочь, по мненью мужа её: хозяйка самая прилежная, коих поискать, внимательная на удивление, да тихая такая и ласковая. Умом не обиженная, жена была без сплетен всяческих, да без историй бабьих особенных каких-то. Даже злого лица никто никогда не видел, но ежели скажет что-то серьёзно Февронья, то пришла пора прислушаться и ответить с достоинством, не пытаясь идти супротив сложившегося уже в ту пору полноправия новгородской женщины. «Если же ведаешь домом, то рано встань, а поздно ляг». — говорила она, посматривая на Илью Демидыча, ставя в пример себя прежде всего. Работницам же зачитывала берестяную грамоту, написанную собственной рукой, хоть и становилась бумага к тому времени достаточно дешёвой: «Обретши волну и лён творит благопотребная руками своими… Руце свои простираеть на полезьная, локти свои устремляеть на веретено…» Что говорило о её грамотности в ту пору, когда на остальной части Руси можно было только помечтать об этом.
— Весело жить! А мать! – не обращая никакого внимания на замечание жены, восклицал Илья Демидыч. — Весело смотреть – не наглядеться, когда вокруг нас с тобой живое дело кипит. А как самого себя это дело захватывает и судачить неча. Вить не даром тратятся силы, осознавая, что не лишний человек, что умеет работать. И стесняться нет охоты никакой.
В отличнейшем расположении духа сидел в то время хозяин на крылечке рабочей избёнки и грел, приятно покряхтывая, лысину на солнышке. А что? Погода была отличная и дела шли хорошо! Илья Демидыч, хоть и облысел, как говорится от ума – со лба, то есть, но и затылок сиял малость от лучей проворных. Достаточно большая выдержка Февроньи показывала непрестанное желание не подать виду, но к происхождению лысины благоверного относилась скептически и как бы не доверяла его речам. Но муж старался тоже, чтобы между супругами не могли происходить хоть малейшие недоразумения. Эти безукоризненные стороны их отношений могли бы ввести стороннего человека в некое заблуждение, ну да бог ему судья.
— Ма-ать! Поглянь ты только малость для сравнения, — не унимался Илья Демидыч. — Вон жа, в каждой бабе нужда видится, вроде бы и работает какая, но добивает день. У кого-то ноги стонут, у кого-то другая чушь всяческая: думки о ребёнке оставленном, либо злость на суженого. А высмотри Дуньку-то! Весёлая и неутомимая! Не то что хохочет на все долины прелестные до неба самого синего, но простая вся до не могу, светлая и радуется… Радуется работе собственной!
— Ну чего ты к ней прицепился наперво? Али что? — А вон, вишь – баба сено ворошит. Ужель не видно тебе, что худо ей, бедолаге, что трудно обязанность выполняется. А Дунька? Грабли играют в её руках! Зубцы-то, зубцы смеются… Сверкают и летают по сухой траве! И всё, не нарадуюсь, без малейших усилий, без малейшего намёка на утомление! Или вон, другая бабища ворошит… — Ворошит и ворошит… — Ан нет… Ужель не присмотришься никак? Как косолапый ведмедь ворошит! Вроде работёнку справляет, но грубо и вынужденно. — А Дунька? — А Дунька, словно врождённое дарование во всех смыслах и при любых трудах! Она даже не представляет, что работает туточки. Она тут живёт. — В этом-то ты прав, подспудно, — продолжала хмуриться Февронья. — Видала давеча и я… Как воду таскали, приметила Дуняху-то. Несёт работница какая ведро воды из речки, да так, что коромысло от надсады скрипит. Идти-то поди невесело, тяжесть обыкновенная к земле тянет. А до бочки ежели доберётся, ведро вывертает и: «Ах, божечки» – только и слыхать. А Дуньку не гнёт коромысло, лежит оно просто так на плече, не режет, вить видно. Даже вода в вёдрах не плещется, во как. Не спешит, не торопится, а уж легка во всём, что словами не выскажешь. — Несокрушимо радушная она, — охнул хозяин, глаза в небо закатывая. — Одежонку бы ей справить… Как думаш, матушка. Батюшка ейный поскромнее норовит отделаться по бедности. Хоть и мы опосля Новгороду всё в тех же платьях ходим, но хотца отблагодарить рабу божью. — Вижу, полюбилась девка-то тебе. Перечить не стану, перелопачу в сундуках барахло своё. Но ежели недоброе узрю, от лысины в задней части головы, что по чужим подушкам ёрзать норовит, мокрого места не останется!
Жительницы Новгорода любили украшения и следили за новшествами тогдашними. Ведь для такого благостного женского момента были все возможности, поскольку торговал Великий Новгород со многими европейскими городами. Взять хотя бы Марфу, жену посадника Исака Борецкого. Будучи барыней, была она одним из крупнейших землевладельцев того времени. Вот и примеряла европейскую моду на подопечных своих. На празднично одетой горожанке нередко можно было разглядеть платье из тонкого сукна английского или даже фламандского происхождения. Не в пример какой, но красовались на прекрасных ножках из тонкой кожи сапожки изящные. Об украшениях и разговору быть не может никакого. Европейские мастера постарались, да и новгородские уже ничем не уступали в изготовлении украшений всяческих. Будь то бусы из стекла или балтийского янтаря в чудесном оформлении. Хочется непременно передать радость любой женщины из Новгорода, когда на ней были, конечно, меха, что являлись главной статьёй городского экспорта. Не скоро ещё придёт практика держать боярских жён в теремах, вели они ещё пока довольно активную жизнь и вполне могли быть законодательницами новшеств различных.
Но наступили времена нехорошие для свободного города, вывернули каждому горожанину ушат воды холодной на голову, что боярскую, что мастеровую. Всем досталось.
— Отчего на милом Новгороде так уныло стало? — спрашивала бывало Февронья. — Нешто не знаешь, — отвечал муж, — весь люд, что остался после нас по церквам молится. У нас-то спокойно пока, не то, что ли… Сидим, да больше про землю и жито толкуем. А в Новгороде бы уж давно себя оплакивали. Уехали, да и всё тута. Не были богатыми, чай не пропадём. До коли, только… До коли будет продолжаться? И сюды придуть… — Придуть, дальше пойдём – на Танаис, аль к горам Репьёвым кинемся, за ними хорониться станем, покудова цари московские не угомонятся.
А вот лапти в Новгороде не носили. Не носили их даже самые малообеспеченные слои населения. Первейшей обязанностью женщины в те времена было обшивать себя и близких людей из того, что под рукой имеется. Рукодельничали все – матери и дочки, бедные и богатые. Кто во что горазд украшали наряды, превращая их в настоящие произведения искусства. А среди вышивальщиц были и боярыни. Овладение лицевым шитьём входило в обязательное воспитание девушки из богатой семьи.
Высмотрела Февронья в одном из сундуков, чудом вывезенных, в спешном бегстве из Новгорода, пару сапожек, ставших из-за полноты ног негожими для неё самой. Ещё батюшка, будучи кузнецом, прославленным на весь большой город, сам подковки ей соорудил и к каблучкам пристроил. Всплакнула хозяйка, да платье из тончайшей материи, которое ушить требовалось, из самой Генуи когда-то доставленное, вместе с сапожками отдала Евдокии. А у той на глазах слёзы выступили. Уж душу, должно быть, отдала бы Дуня за все подарки таковые. Радости не было предела. А уж батюшка гордился доченькой, пред окружающим людом хвалясь, мол, заслужила ценные подарки добротой своей и трудолюбием.
Хоть и посматривала искоса Февронья на мужа своего, но к Дуняше относилась весьма любезно. И мысли не было приёмного сына Пахома к богатой девушке пристроить, ведь сама не боярских кровей, а вот об такой, как Дуня – задумывалась неоднократно. Да и ревновала Февронья Илью Демидыча не столько к Дуняше, а к Пахому, поскольку девка-то должна по возрасту кому положено достаться на радость полную, в последствии, чтоб детишками малыми родителей развлекать.
Оба они, и Илья Демидыч и его супруга были молча согласны в том, чтобы дать в волю Дуняше работать до полного удовольствия. Не препятствовали, что вы… Улыбались, также как улыбаются мудрые родители, совершенно не препятствуя играть ребёнку. А Евдокия перерабатывала на их семейство столько, что если бы перевести в деньги, то вышла бы большая сумма. Но работница даже не заикалась о деньгах. Пришлёт, бывало, отец, когда далече на сенокосе работал, грамотку на бересте, мол, выпроси денег чуток. Так отнесёт письмецо девка хозяину. А Илья Демидыч, прочитав, посылал по возможности столько, сколько сам хотел. Дуняша была довольна только тем, что выслали батюшке деньги, которая она сама заработала, а сколько их, никогда не понимала.
Иной скажет, мол, корова глупая, или ещё чего хуже, но Дуняшу следует изучать не в таковой обстановке. Любая красавица, пусть умная или же дура набитая из богатых семей переживают пустые минуты жизни в бездействии, но раскрываются, когда попадают в живую струю. Вот и Дуняша... Работа возбуждала её, так же как бал возбуждал великосветскую красавицу. Но не значит это, будто Евдокия понятия не имела о других явлениях жизни. Напротив, она знала даже более других, живя при скотине. Ведь при ней, при скотине, уверяю вас, невозможно не знать очень-очень много. Даже, скажем во время разговора, Дуняша запросто могла рассказать очень много интересного любой женщине и дать практический совет о беременности и родах. Но не понимала она, если начинали парни подшучивать над ней по данным признакам, в области интимных отношений.
Досталось в другой раз служивому одному, забредшему на постой. В пути был, притомился… То ли с донесением каким, толи ещё по какому поводу брёл он полями. Шутил поначалу издалека, а далее и прямо стал приставать. Что у них было с Дуняшей – доподлинно никому не известно. Да только выбежал пришлый из избёнки-то с криками:
— Чёрт в юбке! — орал. — С тобой шутки, а ты? Демон, да и только! Коромысло об голову в другую сторону погнула!
Одна часть головы у него посинела и опухла. Поливал он её несчастную холодной водой, да попутно всё Евдокию ругал сильно. В скорости Пахом показался, и ушёл обиженным служивый из этих мест дюже быстро, потому как посинела и опухла другая сторона его башки неразумной.
Дождь перестал идти. Брызжет вечерняя заря сквозь сонные зелёные вершины, утопая в стелющемся белёсом тумане. Земля тепло своё отдаёт после долгого насыщения влагой. Поле дышит, не нарадуется. Сколько видело оно, выстраданное мужицкими потом и кровью, а сколько ещё увидит… Великое множество бед уже приняло и затаило в себе, в глубине земли, малопригодной для возделывания под зерно. Совсем недавно стонало поле от гула мечей и цоканья копыт. Если прислушаться к нему, то узнать можно, как мяли его татары, как сшибались на нём русские и иноземные рати, поливая в смертельной схватке алым борозды, предназначенные для мирной жизни. Разное видело поле и устало от многовековой резни. Не знает оно, что так ещё очень долго в будущих веках будет продолжаться с яростными криками разного рода воинства и звоном оружия в кровавом тумане.
Вечер в ночь уж перешёл, а ночь чудно томила. Засиделась девка у окна в своём безделье. Да так, что в душе девичьей поднимались смутные желания. Становилось вдруг хорошо и в то же время – грустно-то как. Непривычно, но ладно с неизвестностью.
Под крыльцом послышался шёпот. Это был голос Пахома: — Гулять почём не приходишь? — Тебе-то чего от этого? — вполголоса отвечала лукаво Дуня. — Дык все девки в хороводе давно уж… А ты ¬– чаво тебе? — Папка заругается. — Он же на покосе в дожде застрял… Далече… — Вот уж и спросится не у кого. — Ага. — Диявол какой. — Пойти, что ли мне от тебя? — Ладно, выйду сейчас… Погодь тока. — Хоть бы поздоровалась… — корил Пахом Дуняшу, только та с крыльца сошла. — Не понимаю этого. — От чего ж? — Ну как… Ежели не видеться днём, то ничего. Вот если бы спали ночью, тогда другое дело – здоровкайся. — Вона, выверты какие, и не подумаешь зарас. — А что я тебе? — Глянулась давеча… — Вот ещё… Родители твои поди заругаются. Кто я такая – без роду и племени. — Все мы одним миром мазаны. Я то ж из таковских. Ведь приёмный сын-то. Твою мамку сгубили в Новгороду, слыхивал я. А моих обох со свету сжили, покудова мальцом был ещё.. — Ладно, пошли уже… — Пошли. — Слушай, а ты с бабами дерёшься? Страсть не люблю, когда мужики, опьянчась, баб деруть! — С тобой задерись, пожалуй… Видели намедни, как ты того дядьку коромыслом отходила разом. — И ты добавил малость. — Знаешь, что? Ну их, девок… И на дух не нать! Пойдём к реке? — Пойдём.
Прочитал пока половину (бежать надо). Замечательно. По-писательски...