Оборотень
Оборотень
Дашка
Обычно я сплю очень чутко и сегодняшняя ночь не исключение. Уже с вечера тучи грязно-косматой ватой обложили небо, неудивительно, что я проснулся от раскатов грома. Как и следовало ожидать, тут же послышался тихий всхлип и шуршание одеяла. Я не двигался, даже не открывал глаз. «Не хватало еще успокаивать ее, сопли вытирать. На кой черт меня потянуло тогда спасать ее?!.. Тоже мне – герой! Зачем?! Чтобы слушать ее хныканье во время грозы?! Чтобы смотреть на ее худые ободранные коленки?! Чтобы видеть, как она тонет в твоем свитере. Который ей достает до этих самых злосчастных коленок?! Чтобы делить с этой… с этой… мышью свое пристанище, единственное место, где я вправе делать, что хочу и быть тем, кем хочу?! Рррр…»
Шарах – новый раскат грома. Слишком громкий всхлип. Я почти физически чувствовал, как она дрожит. Я слышал, как она встала, сделала несколько шагов и остановилась. В полуметре от меня, растрепанная, заплаканная, испуганная, она пыталась на что-то решиться, но вот на что?!.. опять гром. «О нет…» - дошло до меня мгновеньем раньше, чем она успела юркнуть под мое одеяло. Что-то жутко холодное коснулось моей ноги и тут же отпрянуло. «Господи, как она замерзла…» Я ощутил новое ледяное прикосновение, уже более осознанное. Она тонкой ладошкой трогала мое плечо, стараясь пристроиться так, чтобы как можно большая площадь ее продрогшего тела соприкасалась с моим. Отчего-то мне стало трудно лежать спокойно и притворяться спящим: «Глупая, неужели она всерьез думает, что я ничего не почувствовал?! Дура… Какие ноги холодные, она что, на льду спит?! Если она будет так дрожать, я никогда не засну!»
Вновь полыхнула молния, вскоре докатился огромный раскатистый грохот. Самый сильный за эту ночь. Она прижалась ко мне вся, как есть, даже на миг показалось, что я слышу, как бешено колотится ее бедное заячье сердечко. Стараясь не разреветься в голос, она изо всех сил закусывала губу. На душе стало мерзко и тяжело, словно я хладнокровно прошел мимо убийства. Слезы, крупные, частые, просачивались куда-то вниз между ее переносицей и моим плечом. Будто кто-то чужой поднял мою руку, прижал покрепче ко мне.
Я не спал всю ночь. Просто не мог сомкнуть глаз. Едва рассвело я ушел на охоту. Быть может волчья шкура и обострившиеся запахи помогут мне отвлечься.
Скачок. По большому счету мне наплевать на этого зайца. Пусть бежит себе. Скачок. Ну и зачем я тогда за ним гоняюсь? Волчий инстинкт? Скачок-скачок-скачок. Да нет. Все просто, убито и старо, как мир: убегаю. Подальше от старого лесничего домика, от легкого скрипа половиц, от испуганных, вечно виноватых глаз. Скачок. Сотню раз уже проклял тот миг, когда решил пойти посмотреть, кто так истошно вопит на опушке. Еще скачок. Оказалось, что количество уродов и в 19м и в 21м веке одинаковое. Девчонка года на два младше моего тела в изодранной одежде пыталась вжаться спиной в корни широкого дуба. К тому моменту, что я добежал, она уже не кричала, а только беззвучно глотала воздух. Двое пьяных ублюдков-строителей из лагеря неподалеку. Хмельные рожи, вонь перегара и туго натянутая ширинка. Грязная лапа рванула на парализованной от страха девочке ворот. Превращение заняло слишком много времени: когда я вновь смог адекватно смотреть на мир, эта образина слюнявил своим поганым ртом шею и грудь девочки. По вискам из-под опущенных век стекали соленые капли. Я рванулся вперед и передними лапами сбил ублюдка на землю. Через секунду его голова покатилась отдельно от тела. Второй урод убежал, вмиг протрезвев. Больше он никогда не будет пить. Он уйдет в монастырь и там до конца жизни будет замаливать грехи…
Девушка приоткрыла глаза, увидев над собой окровавленную пасть оборотня, прохрипела что-то вроде: «Скорее» и лишилась чувств.
Вот так.
Нет, я правильно сделал. Через два дня лагерный сезон окончится и она уедет домой. И не будет больше смотреть на меня своими испуганно-молящими глазами.
Черт, знал бы, что она такая, сразу бы в лагерь отнес. Она тогда, обуреваемая сонмами страхов, уцепилась за рукав, стала плакать и мотать головой. Говорить не могла, связки, наверное, повредила. Пришлось ее оставить. Первый день она почти весь проспала, свернувшись на соломе калачиком. Потом… Потом я отвел ее к озеру, чтобы она привела себя в порядок. Уж лучше б грязная ходила! Когда вечно 20-тилетний парень в течение трех веков ограничивает себя во всем в связилес с периодически волчьей сущностью, которой наградило его проклятье, а потом, пусть даже сквозь кусты и листву, вопреки собственным запретам косится в сторону нагой девичьей фигурки у озера, это может быть чревато жуткими последствиями. Я изо всех сил старался выглядеть равнодушным и умолял небеса, чтобы она не заметила, как трясется моя рука, когда я подавал ей свой старый истрепанный свитер. Едва я довел ее до сторожки, как мое самообладание приказало долго жить. Превращаться пришлось прямо у нее на глазах. Самым удивительным оказалось то, что она почти не испугалась. Только побледенела слегка… впрочем, времени на охи-ахи я ей не дал: умчался в лес, как только смог стоять на лапах. Летел, пугая жей и белок, перескакивая через пни и папоротники долго, глупо, безрассудно выбивал собственную дкрь, сцепившись с хвастуном-переярком. В себя пришел лишь к ночи, с размаху бултыхнувшись в ледяное озеро. Откуда-то снизу били холодные ключи, это мигом меня отрезвило. Там я дал себе зарок девчонку не трогать и вообще сплавить ее побыстрее куда-нибудь.
Увиденное мною по приезду домой повергло меня в состояние глубочайшего шока: вечногрязный домик был чист, на выскобленном столе меня дожидалась наваристая похлебка. Сама устроительница всего этого сидела у зажженного очага, поджав коленки. Вскинув испуганные глаза на ободранного, мокрого, полуголого меня, она вскочила и протянула мне какие-то тряпки, оказавшиеся при ближайшем рассмотрении моей одеждой. Заштопанной и постиранной. Я не знал, что мне делать: благодарить за заботу или наорать за самоуправство. Промучившись несколько секунд в размышлениях я натянул чистое и мрачно поплелся есть. «Я не желаю, чтобы кто-то вмешивался в мою жизнь, доселе меня устраивавшую. Я не терплю самоуправства, особенно в моем прибежище, тем более по отношению к моим личным вещам. Если она еще хоть раз…» - думалось в тот момент мне, однако варево было вкусным и здорово насыщало мое уставшее за день тело. Закончив, я не поблагодарил ее, а сразу упал на лежанку – спать. Не раздевшись, мол, до фонаря мне твои заботы.
Я знаю, она еще долго стояла в нерешительности, не понимая, что делать, потом тихонько убрала посуду и неслышно легла в уголке на топчане, завернувшись с головой в одеяло.
Когда-то давно, три века назад, в поместье Андреевском догорало лето и последним солнцем наливались яблоки. Я, впервые двадцатилетний, беззаботно-бесшабашный дворянский сын даже слышать не хотел ни о каком Фридланде или Эрфурте. Был 1808 год, Александр II усердно отпиливал Финляндию от Швеции, а я наслаждался жизнью, заглядываясь на румяных крестьянских девок. И понятия не имел, что эта самая жизнь уже через пару часов круто изменит свое русло. Черноволос, высок, статен, я показушничал перед сестриными подругами, метко стреляя из французского револьвера по яблокам. Девушки томно ахали и хлопали в ладоши, не щадя шелковых перчаток. Я старался встать повыгоднее, чтобы ветерок заставлял рубашку облеплять мой торс. Мне тогда очень нравилось разбивать девичьи сердца. На деле же я, можно сказать, любил дочку нашего сторожа, крестьянку Дуняшу. Вот это была девка! Росту со мной вровень, с крутым изгибом полных бедер и пышной белой грудью. Горящие потаенным огнем зеленые глаза лукаво манили в пропасть, а толстая русая коса доставала до пояса. Как я любил расплетать эту косу!.. И любил, когда Дуняша, полуприкрытая золотыми нитями своих волос, пьяняще, почти зазывно смеялась, лежа со мной в стогу сена. Любил, когда она рисовала что-то травинкой на моей груди, закусив губу. Любил даже ее буйный нрав, когда она однажды отвесила мне своей всегда нежной и ласковой ладошкой полновесную оплеуху. Я всегда с упоением ждал заката, и, при первой же возможности, стрелой летел на скошенное поле, где в стогу душистого разнотравья меня дожидалась Дуняша. Она, конечно, знала о моей страсти влюблять в себя всех местных и заезжих барышень, знала и том, что серьезного ничего у меня с ними нет и быть не может. Знала, но все равно сердилась и дулась, когда очередная mon cheri. Не поверив подруге в том. Что я «известный ловелас и сердцеед», присылала надушенное письмо, где прыгающим от чувств почерком признавалась в любви.
Вот и тогда моя молочно-сладкая Дуняша маячила рядом, бросая на меня гневные взгляды. Я, как бы не замечая, своей болтовней о драме Шекспира и идеалах Вальтера Скотта старался вскружить голову Сонечке Муравьевой из соседней усадьбы. У меня неплохо получалось. Взгляд девушки становился отчаянно-влюбленным, треугольное личико выражало щенячью верность. Ее реснички чуть подрагивали вместе с мягкими каштановыми кудряшками, маленький алый ротик был приоткрыт в восхищенном порыве. Закончив цитировать вдохновенные строки тогда еще молодого Байрона, я, окутанный таинственной дымкой романтики, удалился в свою любимую обитель – в маленький домик, некогда бывший беседкой. Через некоторое время в дверцу постучали, я отложил книгу и приготовился уж было оправдываться перед Дуняшей, но... На пороге стояла Сонечка. Было заметно, как дрожали ее тонкие пальчики. Она робко шагнула в полутемное помещение и потупив взор, начала сбивчиво шептать:
- Я Вас отвлекла, но прошу покорнейше простить меня за столь дерзкие и, возможно. Преднамеренные выводы, ведь мне показалось, я со своей глупой влюбленностью Вам небезразлична…
Я открыл рот чтобы прояснить ситуацию, но девушка прикоснувшись своей нежной ручкой к моим губам, моля о молчании:
- Прошу Вас, ни слова! Вы, наверное, осведомлены, через неделю я буду вынуждена обвенчаться с графом Яцкевичем. Наша фамилия терпит крах и этот союз спасет семью от полного падения.. – Сонечка, словно пряча глаза, поглядела в маленькое оконце. – Яблони цветут… Как хороши и хрупки их белые цветы. Какой неповторимый аромат они источают… Что с ними будет, сорви их опухшая рука престарелого графа?!.. – тут она горящим взглядом воззрилась на меня. – Помогите мне, сударь. Не дайте Яцкевичу первым сорвать цветок моего целомудрия. Ему, старому, обрюзглому хрычу не понять моего трепета, а Вы… Быть может вы избавите меня от страданий терять невинность в объятьях графа..
Что мне оставалось делать?! Предложение, так и не прозвучавшее вслух, было столь заманчиво, а Сонечка столь близка, нежна и желанна, что я не смел отказать. Я стал покрывать поцелуями ее лицо, шею, попадали вниз нижние юбки, платье, вскоре мы были на узкой кровати. Но..
Без стука открылась, скрипнув. Дверь. На пороге стояла Дуняша. Лицо ее из радостно-любящего медленно превращалось в отвергнуто-болезненое.
- Ты… - она искрящимися от слез глазами переворачивала во мне душу. – Ты... ты же обещал… я, дура, поверила… - внезапно ее взгляд ожесточился, она вскинула подбородок и негромко, чеканя каждое слово, сказала:
- Да будь ты проклят, барин. Чтоб ты вечно скитался в поисках доброго слова и ласковой руки и не находил. Чтоб вечно одиноким волком бродил по земле без любви, без семьи, без крова. Чтоб не было тебе на том свете места, а на этом покоя. Прощай, барин.
Дуняша ушла, опустошенно смотря куда-то вперед. Сонечка перепугано глядела на меня, натянув одеяло до подбородка. А я… я проклинал тот день, когда родился. Потому что знал, нутром чуял, Дуняшино проклятье мне еще аукнется.
Шли годы, а мне все по-прежнему было двадцать. Началась война, меня зачислили в третью армию под начало Раевского. На этом настоял отец, которому надоело смотреть, как я пудрю девушкам мозги, а потом, не найдя в них Дуняшиной искры, без сожаления выбрасываю из своей жизни, словно ставшую ненужной тряпичную куклу. После того случая Дуняша ушла. Убежала на Дон. Она стала супругой одного из тамошних кошевых. Веселый, чубатый мужик лет тридцати пяти с поджарым телом и острым языком. Я это знаю, потому что искал ее. А найдя, не посмел показаться на глаза. В ушах звенели страшные слова ее проклятья, да и Дуняша, похоже, была счастлива. Она ждала ребенка. Второго. Я тогда просидел в рощице напротив их деревни целый день, даже есть забыл и думать. Все ждал, что вот сейчас она выбежит, раскрасневшаяся, радостная, откинет косу за спину, лукаво улыбнется и скажет «Ну что, барин, ждал?!» Но Дуняша не выбегала… Вернувшись, я потерял всякие благородные ориентиры: стал мстить дамам, причем наиболее изощренным способом. Сначала добивался самых пылких и откровенных признаний, а потом грубо и жестоко смеялся над их напыщенными чувствами.
Во время войны 1812 года дослужился до поручика. Меня серьезно ранило картечью в грудь, когда мы уже гнали французов по Смоленской дороге. Ватерлоо отгремело без меня. Браво вернуться домой с формой в медалях не удалось. В ноябре 1812, когда я валялся в госпитале, охмуряя санитарок и сладкогубых дочерей местных меценатов, в Андреевском случился пожар. Мать сгорела заживо. Отец, безумно ее любивший, сошел с ума. Помешательство свело его в могилу уже через несколько месяцев. Поместье осталось на мне, но вскоре пришло письмо от младшей сестренки Катеньки. Она слезно умоляла дать ей братское благословение на замужество с ее другом детства, зная о бедственном финансовом положении его семьи, я отдал ему усадьбу в качестве Катенькиного приданого. Я бы все равно туда не вернулся. Слишком много потерь…
А потом и это отошло на задний план. Меня потянуло подальше от города, от Шумного Петербурга с его отутюженными канцеляристами и напомаженными девицами. Все больше я любил одинокие верховые прогулки в окрестные леса. Правда они тут же перестали быть верховыми после того, как я съел лошадь. Это случилось пятнадцатого мая 1814 года. Вечер тогда был на диво хорош, даже мошкара не лезла в лицо с извечным писком. Срлнце почти село, только далекий краешек неба оставался пронзительно красным. Красным, как свежая, теплая еще кровь, толчками вытекающая из прокушенной жилы… Я понял, что стою на четвереньках над трупом собственной лошади. Из тела животного были вырваны куски мяса, на крупе сохранился отпечаток гигантской, похожей на собачью, челюсти. Я попробовал было отпрянуть в немом ужасе, но разогнуться не получалось. Через секунду я увидел, что мое тело покрывает густой черный мех. В нерешительности я втянул ноздрями воздух и серые сумерки вдруг окрасились яркими цветами: там пробежал заяц, на этой сосне беличье жилище, а за тем мшистым валуном начинается широкий ручей. Я учуял даже лосиху в трех сотнях шагов отсюда и аромат диких яблонь на пушке. Здравый смысл подсказывал спешить к ручью. Да. Так и есть. Четыре лапы и хвост. А еще длинная морда, звериный оскал и густая черная шерсть. Я – волк. Огромный волчара, у которого с клыков капает лошадиная кровь. Боже… «Чтоб вечно одиноким волком бродил по земле без любви, без семьи, без крова…» На что же я так прогневал небеса, что они позволили сбыться проклятью обиженной девки?!.. И я услышал свой вой: протяжный, низкий, душераздирающий вопль отчаянья. Я не помню, как прошла та ночь: лишь неясные сумбурные вспышки полного смятения, дикого бега до изнеможения в тяжелых лапах и пугающей неизвестности.
Очнулся я человеком на пороге квартиры, которую снимал. Вокруг меня хлопотала хозяйка помещения, зашедшая вернуть сдачу с арендной платы. Она, сухонькая желтая старушка, помогла пройти в комнаты и уложила в постель. Она, видно, решила, будто я напился с горя, ведь моя недавняя жертва, немка Аделаида фон Шлиссельманн, пустила слух, что бросила меня сама, а я сейчас страдаю от любви. Так вот, моя добрая, по-детски наивная арендаторша поухаживала за мной еще четверть и ушла восвояси, шаркая старыми туфлями.
Я проспал до полудня. А как проснулся, первым делом заглянул в зеркало. Круги под глазами, расширенные зрачки, болезненный излом бровей и колючая щетина на впалых щеках. Хоть и с натяжкой, но все-таки человек. И безмерно рад этому.
Постепенно я-человек и я-волк научились ладить друг с другом и продавец в мясной лавке больше не пялился на меня с выпученными глазами, когда я, не сумев обуздать звериное желание, прямо у него на глазах съедал сырую, кровоточащую еще вырезку. До второй мировой я скитался по городам и селам, благо, Россия – страна немаленькая. Я собрал, наверное, все сведения о волках и оборотнях, которые хранились в частных коллекциях богатых аристократов и закоулках памяти древних сибирских старцев. Страшнее всего было видеть, как умирают те, к кому ты привязался. Сначала мудрый дед, затем его гостеприимная дочь, а потом и когда-то мельтешившая рыжими косичками внучка. Поэтому я, после нескольких таких потерь, положил себе ни к кому не привязываться.
Революции я не застал, у меня тогда была семья. Чудесная, мягкошерстная, серохвостая подруга и семеро пушистых, черных, почти домашних комочков. Один из большевиков тогда выехал развеяться на охоту. Я видел, как с моей семьи сдирали шкуры. А потом местные мужики еще долго детей бешеным волком, который в клочья людей ради потехи разрывает, пугали. Вот так.
Когда началась война, я записался добровольцем. Меня с напарником, с Ваней Кочетом, посадили в танк. Наша «тридцатьчетверка» участвовала в сражении под Прохоровкой. После, на Курской дуге, Ваньку убило снарядом, когда тот вылез, дурень, гайку с крыши снять. Третьего, положенного по протоколу у нас не было по причине нехватки мотострелков. Май сорок пятого встретил в Берлине. На родину вернулся с орденами и медалями. Но без цели. Пытался придумать что-то стоящее, требующее сил и внимания, но.. В начале шестидесятых двадцатого века я уехал сюда, в лес. И только четыре дня назад в мой обросший мхом домик впервые ступила нога настоящего человека.
Эта девчонка до жути, до боли в сердце, до дрожи в коленях напоминала мне Сонечку Муравьеву. Вот сейчас я бегу, обгоняя собственные страхи. Моя тень кажется мне большой надувной розовой любовью, которую рано или поздно уничтожит чья-то жестокая рука с зажатой между пальцами стальной булавкой.
Все!.. Сил бежать больше нет… Останавливаюсь, пытаюсь отдышаться, падаю набок, превращаюсь. Мне кажется, мое тяжелое дыхание слышит весь лес. Мысли роятся в голове беспорядочно и дико. Попробовать поговорить с ней?! Прогнать?! Отвести в лагерь?! Нарвать цветочков?! Боже, что за бред?! Она – никто и послезавтра уйдет.
«Вставай, тушенка, солнце уже село, а еще домой идти, да к тому же ночью опять будет гроза».
Я встал, отряхнул штаны и поплелся к избушке.
Дождь, раскаты грома, сполохи молний. Ветхая крыша в правом углу начала протекать. Утром надо залезть, заделать течь чем-нибудь. Утром, когда она перестанет плакать. Всхлипывать и закусывать от страха губу.
Я услышал, как она встала, завернувшись в одеяло и босыми ногами прошла по скрипучему полу. Она вновь легла, прижавшись ко мне, как к единственному источнику тепла в сером, промозглом, зло грохочущем мире. Я ощутил насквозь прошибающее прикосновение холодных пальчиков к моей шее. Только бы она не заметила, как дергается живчик!.. Чуть теплое и слегка влажное прикосновение к моему плечу, к шее, к щеке. Это не пальцы, это… губы. Я боялся пошевелиться, потому что боялся взорваться. Она продолжала до тех пор пока я, как сквозь подушку, не услышал свой жалобный стон, больше похожий на рык. Она тут же отползла на полметра от меня, сжавшись в маленький, дрожащий комочек. Я медленно встал, стирая ладонью наваждение с лица, и угрожающе навис над ней. Хотел наорать, хотел выгнать, хотел выставить из-под крыши. Не вышло. Я упал на колени, словно кто-то одним взмахом перерезал сухожилия.
- Сдаюсь. Я – твой. – Хрипло сказал я и прильнул к ней губами.
Я не пустил ее обратно в лагерь. Она и не хотела. Только жалась ко мне все время, словно боялась, что я вот-вот растаю. А я… Я, матерый волчара, радовался как наивный глупый щенок, за последние три века впервые улыбнувшись этой жизни.
16.06.2009. – 23.06.2009.