дипломная работа студента Литинститута
ПРЕДИСЛОВИЕ
Нашел свою дипломную работу. (В Литературном институте им. Горького защищаются не научными трудами, а литературными произведениями). Перечитывать эту повесть у меня сейчас нет сил, а тем более - переписывать или исправлять ее. Публикую, как есть, для архива. Если кому понравится - на здоровье, если кто-то чертыхнется и плюнет - мне по барабану: я уже занят другими вещами! Уважаемым оппонентам из выпускной комиссии Литинститута моя повесть совершенно не понравилась: они сочли ее банальной. Может и так.... Но зато им понравилась моя "Автобиография", которая предваряла эту "дипломку". Один из оппонетов выразился так: "Из "Автобиографии" студента можно сделать вывод: из этого студента, действительно, может и получится что-то толковое!...." То есть, получается, защитился я не "дипломкой", а "автобиографией", которая к ней прилагалась....
Итак!
Литературный институт им. А. М. Горького
Дипломная работа
студента 5-го курса
заочного отделения
Герасимова Алексея Александровича
Творческий семинар Шуртакова Семена Ивановича
БЕЗДАРНОЕ ЛЕТО
повесть
2002 г.
АВТОБИОГРАФИЯ
Родился 30 ноября 1969 года в Н. Новгороде.
В 1976 году, после развода родителей, переехал в г. Ригу, где и живу по сей день.
Живу хорошо.
Во время учебы в средней школе периодически увлекался музыкой, спортом и рисованием, но главной моей страстью было запойное бессистемное чтение.
После 8-го класса из-за хронической неуспеваемости по большинству предметов был вынужден из школы уйти. Среднее образование получил в строительном училище, после окончания которого пытался поступить во ВГИК — на режиссерский факультет (но вовсе не из любви к кинематографу, а лишь из скромного и вполне здорового желания пройтись, хотя бы разок, вверх по красной лестнице в Каннах).
Попытка оказалась неудачной.
С 1988 по 1990 годы служил в СА, в мотострелковой части. Время это не считаю “потерянным зря”: любая ненормальная ситуация открывает в человеке ранее неизвестные, даже ему самому, стороны его личности.
Демобилизовавшись, совершил вторую попытку поступить во ВГИК — еще менее удачную, чем первая.
Работал на стройках — монтажником и плотником. В магазинах — продавцом и грузчиком. Собаководом и сторожем — в лесу: охранял частное озеро. Тогда же, в 1995 году, скучая в лесной избушке, начал учиться писать “в строчку” и стрелять из самодельного лука по тетеревам.
Писал я, видимо, куда ловчее, чем охотился, и вскоре очутился на Семинаре молодых авторов при Союзе писателей Латвии (в “русской группе”, разумеется). С тех пор формально числюсь в списках “объединения молодых литераторов” при СП, но никакого участия в его деятельности не принимаю и вступать в “союз взрослых писателей” не собираюсь. Потому как мне совершенно не понятно, каковы задачи этой организации и в чем вообще смысл ее существования. Может и надо писателям встречаться и общаться, но к чему же оформлять эти коллегиально-дружеские отношения юридически?
Тогда же познакомился с неким арт-коллективом, состоящим из поэтов, музыкантов, актеров, живописцев и прочих рефлексирующих неврастеников. Участвовал в различных провокативно-радикальных художественных акциях, как сценарист и исполнитель . Например, публично сжигал “художественные объекты”, которые сам же, в соавторстве с коллегами, и создавал. Было, помню, очень весело. Акция имела шумный резонанс в пределах двух-трех центральных улиц г. Риги.
Также продавал картины знакомых живописцев. Продал аж две штуки.
Вскоре, правда, прекратил художественно-артистическую практику, целиком отдав свободное от работы и личной жизни время сочинению прозаических текстов (писать стихи тоже умею, но не испытываю ни малейшей внутренней потребности).
Ни к каким литературным или художественным группам с тех пор ни примыкал и примыкать не собираюсь: в стае, решил, больше не бегаю.
В 1997 году поступил в Литературный институт, о чем пока не сожалею.
С 1996 постоянной работы не имел. И это вовсе не “удар судьбы”, а мой личный выбор (как, впрочем, и все остальное).
Сотрудничаю внештатно с русскими газетами, издающимися в Риге. Жанр — очерки и репортажи. Тема — “о жизни вообще”. Также пишу и о художественных выставках (реже — о театре, кино и книгах). Но не серьезные рецензии: не доверяют (и правильно делают). Моя социальная роль — хроникер-зубоскал, и эта роль мне очень нравится.
Но, как это ни странно, врагов наживаю отнюдь не среди художников, а среди коллег-журналистов: читают и злятся, что они сами так “несерьезно” писать не в состоянии — пупок развяжется.
В изобразительном искусстве, честно говоря, разбираюсь я плохо, но умею делать вид, будто разбираюсь хорошо. Хотелось бы также вести еще и светскую хронику (бомонд — настоящий “клондайк” для писателя!), но к этой кормушке меня пока не подпускают.
За работу в газете — не цепляюсь. Поэтому иногда приходится подрабатывать, занимаясь тяжелым физическим трудом. Это своеобразная плата за личную и творческую независимость, то есть — за счастливую возможность не ходить ежедневно на службу.
Не считаю, что работа в газете портит стиль моего письма. Скорее уж портится мой характер, что волнует меня куда больше: жизнь для меня — важнее, чем литература. А литература для меня, как для шахматиста — шахматы: не более, чем игра и ремесло. И в куда большей степени ремесло, нежели способ самовыражения или психотерапия.
Занимался также сочинением сценариев детских комиксов и литературной обработкой автобиографической книги исполнительницы стриптиза, танцевавшей в ночных клубах воюющей Югославии. Хорошая девушка, но никакая “обработка” не смогла бы, к сожалению, превратить ее лепет — в потенциальный бестселлер.
Рассказы и эссе публиковал в коллективных литературных сборниках, а также в интернет-изданиях. Почти все, что сочиняю, рано или поздно помаленьку публикуется, поэтому “комплексом непризнанности” не страдаю.
Некоторые мои рассказы переведены на латышский язык (как с последующей публикацией, так и без), и я сам, в свою очередь, немного занимался переводами на русский современной латышской прозы. Но понял, однако, что переводить чужое — не мое дело, да и в собственных идеях пока что не испытываю недостатка.
Ради смеха пробовал и сам писать по-латышски. “Смеху” получилось много — латыши, читая, хохочут как сумасшедшие.
Начинал работать над тремя большими романами — автобиографическим, любовным и авантюрно-плутовским — и все три хорошие идеи, к сожалению, “запорол”. Чем длиннее текст, тем сложнее мне выстроить его композиционно.
Поэтому, чтобы потихоньку подобраться к крупной форме, — а я ощущаю себя потенциальным романистом и желаю им стать, — решил сначала поупражняться и сделать несколько повестей. Моя дипломная работа — первая из задуманных.
Писатели, наиболее мной ценимые, из русских: Гоголь, Набоков, Пушкин, Николай Гумилев, Маяковский; из переводных: Генри Миллер, Маркес, Петр Абеляр, Артюр Рэмбо, Омар Хайям, Ф. Г. Лорка, Монтень, Ларошфуко и, как это ни странно... Хемингуэй.
Живопись нравится такая, которую “можно вешать дома на стенку”, но при этом, чтоб не было стыдно перед студентками художественных вузов.
Фотографии, наоборот, — те, которые на стенку вешать ни в коем случае нельзя. Но, опять-таки, не стыдно рассматривать вместе со студентками художественных вузов.
Кино нравится — остросюжетное, но с “авторским подтекстом”. Или, наоборот, “авторское”, но с острой драматической интригой. Очень не нравится, когда режиссеры забывают о том, что “кинема”, это — “движение”, и показывают мне просто красивые картинки. Потому что просто красивые картинки я могу и на фото-выставке посмотреть.
Музыку предпочитаю — грубую, примитивную и чувственную.
В философских сочинениях меня интересует только игра мысли как таковая, язык изложения и заключенная в текстах Энергия, поэтому ни на чью сторону не встаю, так как любая идеология — однобока. И не способна объяснить мир и человека во всей их сложности и многозначности.
Собственная, так называемая “жизненная” философия — буржуазно-обывательская. То есть — самая здоровая: я не из тех “пассионариев”, которым для полного счастья нужно, чтоб пули над головой свистели.
БЕЗДАРНОЕ ЛЕТО
Детские годы живописца Павла Ремесленникова пролетели весело.
Отца своего он не помнил вовсе, а мать соблюдала себя, что называется, не очень строго, то есть — любила хлебнуть лишнего и вообще...
Веселое детство Павла могло бы незаметно перетечь в столь же веселую юность, окончание которой он бы отметил в одной из колоний общего режима, как и многие из его беспутных товарищей по дворовым играм.
Однако, способный к рисованию мальчик был вовремя замечен педагогами художественной школы, после окончания которой он сразу же поступил в Академию художеств, — самостоятельно, без всякой протекции.
Да и какая у него могла быть протекция?
Отучился нормально, не хуже других, но для того, чтобы устроить персональную выставку и вступить в Союз художников чего-то ему не хватило, — то ли пробивной способности, то ли опыта и мастерства, то ли необходимых связей.
Без членства в Союзе он в те времена был никто — ноль с дипломом. Поэтому, как и большинство сокурсников, долгие годы зарабатывал на жизнь оформительской работой. Зарабатывал, надо сказать, неплохо. Вел богемный образ жизни и на досуге писал картины для души — в абстрактной манере. Правда, он сердился, когда друзья называли его картины абстрактными: “Чего вы тут увидели абстрактного? Все очень конкретно! Вот дерево, вот собака, вот голая тетка, а вот — тетка с помидорами!”
Позже, когда членство в Союзе художников перестало иметь какое-либо значение, дела его пошли в гору. Он арендовал помещение под мастерскую, повесил на двери табличку: “Художественный салон Павла Ремесленникова”, устроил несколько выставок и продал большую часть своих работ: покупатели с Запада в то время были падки на “неофициальное советское искусство”, да и местные коммерсанты охотно скупали его бессюжетные картины: они идеально вписывались в деловой интерьер и не давили на мозги.
Но потом все резко изменилось: западная буржуазия наелась советским “левым” искусством так, что уже не лезло; а местные предприниматели вдруг потеряли интерес к “модернизму” и стали охочи до салонной живописи: если лошадь — то лошадь, если дама — то дама, а еще лучше — дама на лошади.
Павел Ремесленников пытался работать, учитывая новую конъюктуру, но рисовать “правильно”, “как в жизни” он к тому времени уже совсем разучился.
Однажды он взял да и написал реалистический натюрморт — с арбузами, первый с момента окончания Академии. Позвал Марину, свою любовницу и, по совместительству, арт-диллера.
— Ну, что ты скажешь, — спросил он ее, снимая тряпицу с готовой картины.
Марина сначала отступила назад, профессионально сощурилась, потом, приблизившись вплотную к холсту, изучила фактуру и мазок, и наконец, вздохнув, посмотрела Павлу прямо в глаза:
— Как твоя подруга, я скажу, что это... недурно...
— Правда?!
— ... а как твой агент я скажу, что любой первокурсник лучше напишет!..
— Да?.. — Павел, как и любой автор, всегда сам отлично понимал, когда работа получилась хорошей, а когда халтурной, но услышать упрек со стороны все же было очень неприятно.
— Впрочем, это можно продать. — Марина тут же нацепила на себя маску циничного и жесткого торговца картинами. — За [...] , примерно... В какой-нибудь дешевой забегаловке... на стене... в самый раз... Аппетит чтоб возбуждался!.. — она зачем-то достала из кармана авторучку и стал грызть ее кончик, разглядывая картину с таким выражением лица, с каким школьные учителя обычно глядят на тот бред, что пишут на доске хронические двоечники.
— За сколько, за сколько?!
— За [...]
— Да, я лучше ее замажу!
— Вот и замажь. Пока никто не увидел... — и круто развернувшись на каблуках, Марина быстро ушла на кухню.
Павел неуклюже передразнил ее деловую походку, пробормотал нечто вроде “мда!” или “хм!”, кашлянул пару раз, почесал затылок, посмотрел на свою картину и бережно прикрыл ее холстинкой:
— Я вам еще покажу!.. — бурчал он, обращаясь к неведомым оппонентам. — То же мне, специалисты все такие офигенные выискались!.. Критиковать вы все горазды, а попробуйте что-нибудь сделать!.. Пупок развяжется!.. “В забегаловке”, надо же!.. А в “Метрополитен-опера”, не хотите!..
— В “Метрополитен-опера” вообще-то поют, а не картины выставляют, чучело! — Марина все прекрасно слышала. Она выглянула из кухни и шутливо метнула в Павла лимонной корочкой. Улыбнулась — и от былой ее строгости не осталось и следа.
Он — улыбнулся ей в ответ.
Павел хотел было вернуться к привычной для него работе оформителя, но что-то он уже не улавливал в современности, потерял ощущение стиля и ритма, и его эскизы, по сравнению с работами молодых дизайнеров, выглядели жутким анахронизмом.
Ему пришлось переехать из своей просторной, светлой мастерской в центре города на окраину, тихую, милую и живописную, — в подвальное помещение, аренда которого была ему по карману. Табличку “Художественный салон Павла Ремесленникова” он, правда, захватил с собой и прибил ее на двери своего нового обиталища.
Там он и жил...
Надо отдать Павлу должное, он был человек крепкий, мужественный, сам выбился из грязи в князи, а когда обратно в эту самую грязь шлепнулся, остался добряком и оптимистом, не впал в уныние, не опустился, не озлобился, и к жизненным своим неудачам относился философски:
— Я плоть от плоти этого народа! — говорил он, указывая на какого-нибудь выпивоху, ползущего на карачках через широкую лужу к своему крыльцу. — Я такой же, как они. Здесь мое место! Художники всегда жили среди разного сброда. Познавали, так сказать... эту... как ее... Жизнь!
— Познавать можно не только “разный сброд”, но и “высшее общество”. Это тоже — жизнь... — отвечала ему Марина, настроенная более скептически и чисто по-женски мечтающая о роскоши или хотя бы об элементарном комфорте. — Одна из ее граней... И не самая скучная, между прочим...
— Творец не может развиваться, живя среди сытых господ...
— Марсель Пруст — мог...
Но Павел как будто ничего не слышал, продолжая думать вслух о своем:
— ... это был тупик, и только сейчас я начну становиться настоящим художником... Я сейчас пойду — и вон того мужика нарисую!
— Смотри, осторожнее!.. Как бы “тот мужик” тебе по физиономии не заехал...
Новая мастерская Павла располагалась как раз между детским садом и заведением, именовавшимся “клубом знакомств”, и не надо, думаю, объяснять, что под этой вывеской скрывалось.
Павел шутил по этому поводу: “Искусство, как всегда, между пороком — и невинностью”.
Подвальное помещении освещалось плохо — искусственным светом. И в творчестве у Павла не все шло гладко. Он мог часами сидеть у загрунтованного холста. Посидит, посидит, посмотрит, покурит, чаю попьет, одну линию проведет, дальше сидит.
Его старый друг, Мисаил, — учившийся когда-то на искусствоведа, но изгнанный из вуза, по его собственным словам, “за дебоши”, и пробавлявшийся теперь газетной поденщиной и изготовлением лубочных картинок по трафарету, — часто навещал его, задумчиво тер подбородок и говорил уверенным тоном крепкого профессионала:
— Что ты мучаешься, Паша? Возьми, как в старые добрые времена, этюдник, съезди на пленэр, березки порисуй — для расширения творческого диапазона, так сказать... Хоть ты у нас и авангардист...
— Я не авангардист... Я вообще не очень хорошо понимаю значение этого слова...
— ... просто у тебя сейчас кризис, это в порядке вещей...
— У меня всегда — кризис. Это мое нормальное состояние. У одних — хронический гайморит, а у меня — хронический кризис... Я привык...
Мисаил наливал себе чаю в огромную, размером с кастрюлю, глиняную кружку, насыпал сахара, ложек десять, не меньше, и, между глотками, продолжал давать “ценные советы”:
— Знаешь, что делали великие, когда им надо было выйти из творческого кризиса? Не знаешь? Они шли в студенческие мастерские и вместе со школярами рисовали гипсовые фигуры! Учились всему заново — с нуля!
— Я не великий. Отстань, пожалуйста...
Павел отвечал спокойно, без раздражения, и не обращая больше никакого внимания на Мисаила, мыл кисточки или очищал палитру от краски — лишь бы время шло не впустую.
А как-то, между делом, спросил:
— Слушай, Мисаил! У тебя бывает такое мерзкое состояние, когда... ничего не хочется? Работать не хочется, спать не хочется, читать не хочется, говорить не хочется, есть не хочется... Ничего не хочется, абсолютно...
— Бывает.
— И как часто?
— Почти всегда.
— И что же ты делаешь в таком случае, позволь спросить?
Мисаил пожал плечами:
— Ничего не делаю.
Павел посмотрел на Мисаила с иронией, хмыкнул и безнадежно махнул рукой.
Когда у Павла случился карьерный взлет, он не забыл своих старых приятелей, не загордился, помогал им, чем мог. И теперь, в пору неудач, друзья не оставили его. Правда помочь они ему ничем особенно не могли.
Каждый вечер в довольно широкое подвальное помещение набивалось до десятка человек. Одни приносили с собой еду, вино и сигареты. Другие, пребывая в стесненных обстоятельствах, приходили сюда чуть-чуть подкормиться. В тяжелые времена художники всегда жмутся в стаи. Это они только на волне успеха — одиночками разбегаются в разные стороны.
Коллеги, однокашники, а также всякие сомнительные личности, с которыми Павел даже не был знаком. Девушки, которых Павел готовил к поступлению в художественное училище. Чокнутые, нервные музыканты, исполнявшие экспериментальную музыку на эскимосских национальных инструментах. Шарлатаны, экстрасенсы и мыслители-самородки, прочитавшие за всю жизнь не более пяти книг. Юные и не очень писатели со словарным запасом единиц в триста. Да и просто всякие сумасшедшие персонажи.
Павел всех принимал одинаково, говорил: “Они мне нужны”. Для чего нужны, не объяснял.
Один “потомственный народный лекарь-колдун” (так он представился) восторгался картинами Павла:
— Я чувствую, от них исходит огромная Сила!!! Энергия прет, как из вулкана!!!
— Неужели?.. — Павел изображал большую заинтересованность, иронично при этом перемигиваясь с Мариной.
— Да, да... И свет... Они светятся. Я вижу!..
— Надо же. Кто бы мог подумать. Слышишь, Марина, что знающий человек говорит?
“Колдун”, впрочем, имел довольно респектабельную внешность, особенно, по сравнению с прочими гостями мастерской: костюм-двойка, старенький, но добротный; широкий галстук-лопата, почти новые туфли, бородка клинышком, очки. Он водил руками возле картин Павла и прикладывал к ним то одно ухо, то другое: “Т-с-с! Я слышу, слышу...”
— Припадочных нам здесь только не хватало, — тихо ворчала Марина и шла заваривать чай.
Павел добродушно улыбался, развалившись в старом продавленном кресле без ножек и покуривая свою яблоневую трубку.
Приходил переводчик с немецкого — Гена. Говорили, что переводчик он очень хороший, но по жизни Гена был совсем дурачок. Пить он не умел и, как многие тихие люди, во хмелю становился буйным. Он чуть ли не за грудки хватал ближнего и кричал:
— “Фауста” можно читать только в подлиннике! Пойми же, ты, наконец! “Фауста” нельзя читать в переводе!
— Хорошо, хорошо, Гена, я не буду!.. — отвечала очередная несчастная жертва, пытаясь успокоить Гену и освободиться от его худых, но цепких пальцев.
Приходил со своим матрасом поэт Лепестков и, расстелив матрас на полу, лежал на нем часами, не вставая.
Стихов своих он никому не показывал, и в то, что он действительно поэт, приходилось верить на слово.
— Почитай что-нибудь, — просила его Марина, — или покажи рукопись.
— Не хочу... Зачем?.. — лениво и медленно, позевывая, тянул Лепестков, даже не утруждая себя открыть глаза.
— Ты их хоть кому-нибудь когда-нибудь показывал? Или пытался, ну там, опубликовать, что ли?..
— Нет, не пытался... А зачем?
— А зачем же ты их сочиняешь?
— Я их не сочиняю. Они сами... сочиняются... Сигаретку дай, пожалуйста...
Марина совала ему в рот сигарету и подносила огонек:
— Мне кажется, что никакой ты не поэт вовсе, а самый заурядный бездельник!
Лепестков эффектно выпускал в потолок длинную струю дыма:
— Я поэт.
— Тогда докажи.
— Разве поэт должен кому-то доказывать, что он — поэт?
— А если я не верю, что ты — поэт?
— А мне, вообще-то, до лампочки...
Марина не сердилась, а лишь эмоционально повышала тон:
— Нет, тебе не все равно! Если бы тебе было все равно, ты бы не твердил каждому встречному-поперечному, о том, что ты поэт. А ты говоришь об этом постоянно! Ты хочешь, чтобы тебя считали поэтом, но стихов твоих никто в глаза не видел. Из чего я заключаю, что ты просто лентяй1 Ну, признайся, что ты просто лентяй! Мы же тебя от этого меньше любить не станем. Или — предъяви свои стихи. Даже, если это будут очень плохие стихи, мы тебя все равно будем любить по-прежнему... Лучше уж быть честным плохим поэтом или бездельником, чем лгать своим друзьям!..
Лепестков тушил сигарету о фаянсовый черепок, обиженно сопел и отворачивался к стене.
Марина приводила журналистов, но безрезультатно. Начинающие критики охотно брались за статьи на тему “творчество Павла Ремесленикова”, но редакции их, по большей части, отвергали. Опытные же и авторитетные авторы с важным видом пили вино, ели бутерброды, но статей не писали, оправдывая это тем, что “тема слишком сложная, надо ее хорошенько переварить, чтобы материал созрел”.
— Что этот их материал — груша, что ли? — жаловалась Марина Мисаилу.
— Ты девочка хорошая, но слишком молодая. — С удовольствием отвечал ей Мисаил, который всегда был большой охотник до болтовни, в любое время и на любую тему. — Гонорары у них — небольшие... мягко говоря... С какой это стати им писать положительные рецензии?.. Они же, сволочи, любят “подарки”. Тем более, Павел, к сожалению, малоизвестен...
— Это Павел-то малоизвестен! Он же в первой десятке!..
— Ой-ой-ой! — нарочито театрально вскрикивал Мисаил. — Эта “десятка”, котрую ты имеешь в виду, давно уже всеми позабыта. Одни — уехали, другие — сдохли с перепою. Один твой Павел и остался — из той, славной некогда “десятки”...
— Ну, пусть тогда пишут отрицательные!
Мисаил вздыхал, как умудренный жизнью старец, вынужденный объяснять элементарные вещи слишком непонятливому ученику:
— Ты уже давно вертишься в этом проклятом — чтоб его! — “мире искусства” и до сих пор еще не уразумела, что одна отрицательная рецензия стоит двух положительных!..
— А почему же тогда ты сам не напишешь?.. Ты же его друг!.. Мы бы тебе и подарили бы чего-нибудь... ну, бутылку водки, хотя бы...
— Да, я бы с радостью. Но сейчас я... как бы это сказать поточнее... не в фаворе... Ты знаешь, что это за место — редакция газеты? Не знаешь? Ух, и не надо тебе этого знать!.. Это — страшное место... Гиблое место... Это очень долго объяснять... Если б не нужда, я бы туда дорогу давно забыл!..
Приводила Марина и возможных покупателей — коммерсантов. Они внимательно рассматривали полотна, иногда даже подолгу задушевно беседовали с Павлом, но картины покупали редко. Очень редко.
Однажды приехала хозяйка нескольких магазинов, ресторанов и модных парикмахерских салонов. Очень ей все понравилось. Она умилялась, глядя на поэта Лепесткова, посапывающего на своем матрасе. Ахала, рассматривая “художественный беспорядок” мастерской: “Как мило тут у вас!” Немножко испугалась лекаря-колдуна, когда тот вскочил с табуретки и со скоростью испуганной кошки ринулся через все помещение целовать ей руку.
Сценарий давно уже был разработан до мелочей. Элегантная, обаятельная, деловитая Марина умно и уверенно рассказывала о живописи Павла, употребляя непонятные термины, — но, однако, не слишком часто, чтобы не смущать клиентов.
Затем, по сценарию, появлялся Павел — в матросской робе, небритый, лохматый, рассеянный, заляпанный с ног до головы краской, и, глуповато улыбаясь, чесал себе пузо, нечленораздельно мычал и косноязычно изъяснялся, изображая из себя эдакого “ван-гога”.
Владелица парикмахерских была сражена наповал. Она до того расчувствовалась, что послала своего шофера в магазин за вином.
— Пусть колбасы возьмет... — подал голос внезапно проснувшийся Лепестков.
— И колбасы возьми!
— Ну, тогда уж и сигарет! — Лепесков даже привстал по такому случаю.
Марина исподтишка, но грозно показала Лепесткову сжатый кулак.
Выпив вина, предпринимательница совсем нюни распустила:
— Как у вас тут хорошо! Какие вы тут все... хорошие... чистые... светлые... настоящие... В этом мире циников и прагматиков обязательно нужны вот такие вот островки духовности!
— Да, уж... — тихо сказала Марина и внимательно посмотрела на женщину.
Бизнес-вумен скрытой иронии не уловила и продолжила:
— А то мы все только и думаем, что о деньгах. Мы все заняты какой-то суетой... бессмысленной, разрушающей... А это, знаете ли, так выхолащивает душу! Так выхолащивает!
— Ну, еще бы... — Марина сочувственно покачала головой.
Выражение лица у дамы сделалось романтически-мечтательным:
— Я, между прочим, в детстве тоже, эта-а-а... музыкой занималась. Стихи писала. Актрисой хотела стать. Потом художницей... А потом, знаете ли, жизнь так закрутила, завертела, — она чуть ли не прослезилась от переизбытка чувств.
— Может, оно и лучше, кто знает?.. — Марина усадила гостью на единственный приличный стул.
— Нет... Я в глубине души давно уже мечтаю о том, чтобы бросить все к чертовой матери и жить так же вот просто... как вы... в каком-нибудь скромном, неказистом доме на отшибе... без претензий, без излишеств, без этой вечной, сумасшедшей гонки...
— Что ж мешает?.. — не удержалась Марина.
— Простите, что вы сказали ?
— Я говорю, на картины не желаете ли взглянуть? — Марина встала и по очереди сняла покрывала с подготовленных к продаже работ. — Здесь не все, часть в загашнике. Если заинтересуетесь, мы покажем вам и остальные.
— Да, конечно... Это прелесть! Так просто, мило, но и в тоже время... содержательно, как то... Особенно, вот эта, — дама взяла квадратный кусок картона, брошенный в углу. — Мне нравится.
— Это не картина, — встрял в разговор Павел, — это палитра.
— Что?..
— Не картина это... Палитра... Извините... — Павел смущенно потупился. — Ну, краски я на ней смешиваю.
— А?.. А я думала... Палитры, они вроде бы такие кругленькие... с дырочкой... — было заметно, как неловко она себя чувствует, и всем стало ее немного жаль.
— Есть и кругленькие... и с дырочкой... Но вообще-то это — стереотип... Вроде того, что художник обязательно должен быть бородатым и носить на голове берет... Я вот, как видите, без бороды, и беретам предпочитаю кепки... И в качестве палитры обычно использую любую дрянную картонку, которая под руку подвернется...
Марина стояла за спиной у клиентки и, надеясь хоть как-то спасти положение, яростно, сердито, но бесшумно махала руками и корчила Павлу жуткие гримасы, пытаясь таким образом дать ему понять, что пора бы ему уже и заткнуться.
Но Павел этих условных сигналов, к сожалению, не замечал.
Когда дама, естественно, ничего не купив, уехала, Марина подошла к Павлу и легонько постучала ему ладонью по голове:
— Кто тебя, дурень, за язык-то тянул? Палитра, палитра! А вдруг, купила бы?
— Вот было б смеху!.. Я, может, скоро буду, как Энди Уорхол: плюну на бумагу и скажу, что это искусство... — у Павла сделалось мечтательное выражение лица. — И мне поверят!..
— Не волнуйся понапрасну — не поверят. Закатай губу обратно!.. — Марина была сердита не на шутку. — В следующий раз ты будешь притворяться немым. И попробуй мне только вякнуть что-нибудь невзначай... — Она села на табуретку, обхватив колени руками. — Кстати, это хорошая идея!.. Немой художник, инвалид, мамка в детстве уронила, с тех пор не разговаривает, только картинки рисует, — в этом что-то есть! Некий такой рекламный ход, что ли... А?
— Зато колбасы много, дня на три хватит... — Лепестков довольно урчал, рассматривая и легонько поглаживая длинные. толстые “палки” сервелата.
— Если я сейчас не отберу у тебя эту колбасу и не упрячу ее подальше, то ее и на пять минут не хватит!
Марина иногда жаловалась Мисаилу, оставаясь с ним наедине:
— Это так ужасно!
— Конкретнее, пожалуйста, дочка. Что именно тебе кажется ужасным?
— Ужасно то, что вот — живет художник, и если он вдруг завтра сдохнет под забором, то никто этого даже не заметит!
— Почему это он непременно завтра должен сдохнуть?! — Мисаил удивленно приподнял брови.
— Да, это я так, к примеру... Не ерничай, Мисаил, я ведь серьезно! — Она устало потерла глаза, прогоняя сонливость. — Никто ведь даже и не заметит, если он вдруг исчезнет! Никому нет до него никакого дела...
— Мы заметим.
Марина как будто не слышала.
— Он живет в жестоком, равнодушном мире!
Мисаил легко вздыхал, спокойно и снисходительно улыбаясь:
— Мы все в нем живем. И некоторые даже неплохо.
— Так ведь Павел — художник!
— Я знаю, что не пекарь. Что ж с того? Если он художник, то что, прикажешь, взять его на руки и по улице взад-вперед носить?
— Какой же ты черствый, Мисаил!
Мисаил довольно хихикнул и стукнул себя ладонями по ляжкам:
— Я не черствый... Я — старый, мудрый и безыдейный... — он задумался на пару секунд. — У меня, кстати, есть знакомый художник, который ходит по кабинетам всяких там разных богатых и влиятельных, и прямо в лоб нагло им заявляет: “Вы должны меня содержать, потому что я могу дать вам то, чего у вас нет!”
— А они? — Марина улыбнулась. Эта история ее развеселила.
— Отказывают, конечно. Но самое интересное в другом... Я как-то его спрашиваю: “А если ты, допустим, был бы состоятельным человеком, и к тебе бы пришел бедный художник и попросил бы поддержать его материально, то ты, в таком случае, ему бы помог?” А он мне в ответ: “Нет, конечно! С какой это еще стати?” — и Мисаил рассмеялся. — Вот какова она, человеческая натура!
— Так зачем же он ходит и просит?
— Просто так... Ему сам процесс нравится... Это его личный performance...
У Павла стало побаливать сердце. Он ложился на диван, тер грудь ладонью, пытался расслабиться и усилием воли справиться c болью. Ощущение он испытывал такое, будто его сердце зажали огромной прищепкой для белья.
Сходил к врачу, обследовался. Врач никакой патологии не обнаружил:
— У вас кардиограмма — как у космонавта. Мне б такую!
— Да, у меня же иногда, честное слово, глаза на лоб лезут, так прихватит.
— Надо обследоваться полностью. Боли в области сердца могут быть от чего угодно. Может, это невроз. А может, позвоночник поврежден.
Обычные средства, типа корвалола, Павлу не помогали. Зато хорошо помогало спиртное: один стаканчик и боль проходила — на несколько часов.
И Павел, который даже в самые свои разгульные студенческие годы не был запойным пьяницей, стал ежедневно выпивать — ходил весь день навеселе, прикладываясь время от времени к бутылке.
Как-то он вернулся вечером в мастерскую весь побитый: оба глаза заплыли, губы распухшие, хромой и на один бок скрючившийся.
— Кто это тебя? — спросила Марина, замазывая ему лицо какой-то чепуховиной.
— Враги. — Павел сморщился, то ли от чувства жжения в ранках, то ли вспоминая происшедшее.
— ?..
— Мало, что ли, придурков?
— За что?
— Стою я на остановке, никого не трогаю. Ты же знаешь, я когда выпью, деликатным становлюсь. Подходит несколько юных отморозков, рожи тупые, наглые. “Сигареты есть? — спрашивают. — Есть, — говорю. — Ну так дай! — Ну так не дам”. — Ну и упал я сразу почти. Правда я тоже успел хорошо стукнуть кого-то... Один раз...
— Надо было дать им сигарет.
— Ты думаешь, им сигареты нужны? Им психиатр нужен. Я ведь и сам когда-то хулиганом рос, все их дешевые штучки-дрючки знаю. Эти уроды закурить спрашивают, чтобы, во-первых, проверить прохожего на вшивость: испугается или нет. А во-вторых, человек, когда руку в карман за сигаретами сует, то в этот момент ему труднее защититься от внезапного удара. Человек становится беззащитнее, когда он ест, курит, пьет, писает, смотрит на часы или держит руки в карманах... Расчет такой... Так что тактику я избрал единственно верную.
— Она тебе не очень-то помогла, как вижу.
— Значит, что-то изменилось... Но ты знаешь, что самое интересное: у меня сердце перестало болеть, как рукой сняло, тьфу-тьфу-тьфу! Я читал где-то, что такие стрессы даже полезны для организма. Природой это вроде бы заложено — стрессы испытывать.
— Лучше с парашютом прыгай. Целее будешь.
В одно из прохладных, бодрых, свежих утр, которые часто случаются в жаркое и душное летнее время, Марина, отправляясь в магазин за кофе, заметила, что в почтовом ящике что-то белеет. Оказалось — письмо Павлу. Она очень удивилась, так как с той поры, когда они перебрался на новое место, писем ему больше не приходило.
Она крикнула Павла, и он выглянул из-за холщевой ширмы.
Марина метнула ему письмо легким движением ладони, — письмо, вращаясь параллельно полу, сделало по подвалу круг и мягко спланировало на диван.
Вернувшись из магазина Марина сварила кофе на двоих — литровую бадью, и спросила: “Ну, что?”
— Сама, вот, почитай. — Павел протянул ей распечатанный конверт.
— Так, так, так...Приглашение на презентацию нового выставочного зала. На двоих. О тебе, наконец-то, вспомнили!
— Ага. — Павел ранодушно намазывал масло на хлеб. — Вдруг понадобился...
— Ты не доволен?
— Мне это уже не интересно. У них действительно благие намерения: сделать большой культурный центр, где бы проходили выставки, концерты, лекции и творческие встречи этих самых, как их там... — Павел пощелкал двумя пальцами у виска, притворяясь забывчивым, — деятелей культуры, во... Спустя некоторое время выяснится, что арендная плата слишком высока, перед “деятелями” вежливо извинятся и впредь будут выставлять только кофемолки и телевизоры.
— Ну, на открытие-то хотя бы можно сходить!
— А зачем?
— Ты уже прям совсем как Лепестков стал!.. Может, второй матрас принести... для тебя. Дуэтом будете храпеть.
Павел метнул корочку от сыра и попал точно в мусорное ведро, стоявшее в углу:
— Пойми, это обычное светское мероприятие, пошлое и банальное, я на таких тыщу раз бывал. Поначалу интересно, а потом — умираешь со скуки. Сначала выступят меценаты хреновы и будут бить себя кулаками в грудь, что они якобы жизнь положат за искусство. А на самом деле они нас всех глубоко презирают... и я их хорошо понимаю... Потом испуганные школьники в белых блузках споют хором какую-нибудь благостную дрянь. Затем слово возьмут “представители интеллигенции”, — из тех, которые считают, что вся мировая культура в шесть секунд погибнет, если им тотчас не дадут бесплатных бутербродов. Они будут в тысячный раз твердить о том, что культура нуждается в защите, помощи и поддержке. Я вот, например, тоже — малая частица этой вашей культуры-мультуры, но я не понимаю, как меня можно “поддерживать”!.. За руку, что ли, водить? Мне не нужна ничья помощь, мне нужны мои гонорары... — Павел ткнул себя большим пальцем в грудь. — А потом какой-нибудь стажер-газетчик, обрадовавшись халявной выпивке, по неопытности нажрется в зюзьгу и будет некрасиво себя вести... Вобщем, скучно все это... Я лучше с бродягами пойду пива выпью, это интересней...
Нацедив остатки кофе себе в чашку, Марина села на угол стола и пристально посмотрела в глаза Павлу, как будто хотела его загипнотизировать:
— Скучно, не скучно, но надо же контактировать с общественностью. Воспринимай это, как часть своей работы.
— Моя работа — здесь! — Павел сделал широкий круговой жест рукой, показывая, где именно “его работа”.
— Ты не прав. Это непрофессиональный подход. Ты помни, в какое время живешь. И другого у тебя не будет! Надо бороться...
— Художнику вполне хватает той борьбы, которую он ведет у мольберта.
— Ай, ай, ай, какие мы пафосные! Я посмотрю, как ты запоешь, когда у тебя не будет денег, чтобы даже эту конуру оплачивать.
— Моя реклама — твоя работа. Ты — мой менеджер. Иди без меня. Возьми с собой Лепесткова: он молодой и в галстуке. А я останусь здесь и буду интриговать общество своей невидимостью...
Марина посуровела лицом:
— Твой менеджер забыл, что такое зарплата. Впрочем, ладно, я пойду без тебя...
***
Павел остался этим вечером в одиночестве, чему он был даже рад. Лепесткова долго уговаривать не пришлось: он никогда еще не бывал на презентациях, только слышал, что там можно хорошо выпить и закусить.
— Если удасться, — обещала Марина Павлу, — мы и тебе чего-нибудь вкусненького в кулечке принесем.
— И чего-нибудь крепенького в бутылочке, — в тон ей сказал Лепестков.
— Ладно, проваливайте. — Павел поставил чайник на электроплитку и повернул выключатель. — Если поздно закончится, то ночью по улицам не шастайте, заночуйте у Мисаила, он там рядом живет.
Павлу захотелось пройтись по улице. Дневной жар уже спал, близился прохладный вечер, который должен был принести облегченье.
Его новая мастерская располагалась близ того района, где он вырос, где прошло его непутевое детство, о котором он вспоминал без малейших сантиментов. Лучшая игрушка — краденый велосипед, лучшее лакомство — слипшиеся леденцы на Новый год.
Деревянные дома; старые, серые тополи, чей опадавший летом пух, свалявшийся в кучи, вспыхивал и сгорал в одно мгновение, стоило поднести к нему заженную спичку. Заброшенный парк со сломанными, ржавыми каруселями; старые безобидные алкоголики и бродяги, которые здесь выпивали, закусывали и тут же засыпали, прямо на траве. Все как и двадцать и тридцать лет назад, ничего не изменилось и, кажется, уже никогда не изменится.
Деловая и светская жизнь города проходила где-то далеко, так далеко, что казалось — в другой стране, а из общественного транспорта здесь курсировал один-единственный трамвай, с частотою раз в час.
Лишь близлежащая железная дорога, товарная станция и несколько оптовых складов не давали этой глухой окраине окончательно умереть. Благодаря рабочим и грузчикам здесь продолжала работать замызганная пивная, посещать которую Павел почему-то очень любил, несмотря на весь ее неказистый, плебейский внутренний и внешний вид, грубых посетителей, кислый запах, стоявший внутри, исцарапанные грязные стены, потускневший рекламный плакат сигарет “Мальборо”, вечно мокрые пол и столики, изрезанные перочинными ножами, всегда опухшего с похмелья бармена и разбавленное пиво, подавашееся не в бокалах, а в пол-литровых стеклянных банках. Странно, но Павлу почему-то нравилось именно то, что пиво слегка разбавлено.
“Меня всегда тянуло на дно, — подумал он с иронией, — наверное, только в дерьме я способен чувствовать себя достаточно уютно”.
В юности Павел любил писать здешние пейзажи, стараясь в меру сил подражать французским импрессионистам, которыми он в ту пору увлекался. Он писал товарные составы на железной дороге, деревья, дома, цвет которых, как можно было догадаться, когда-то был желтым или белым, дорожных ремонтников, грузчиков, пьяниц, взъерошенных мальчишек с ободранными коленками, котов, голубей и нищенствующих, больных, одиноких, сердитых старух, так восхищавших его своим абсолютным отталкивающим уродством.
С этими работами он поступал в Академию, и профессору, набиравшему студентов в мастерскую, они до того понравились, что он взял Павла несмотря на то, что тот получил “тройки” по всем общеобразовательным предметам; лишь посоветовал к началу учебного года сходить на какое-нибудь производственное предприятие и запечатлеть рабочих не с пивными кружками, а, желательно, с подобающими гегемонам инструментами в мозолистых руках.
Павел тогда пошел в литейную мастерскую вагоноремонтного завода, где работал его сосед, познакомился с мастерами-литейщиками, уговорил их разрешить ему сделать несколько набросков. Литейщики позволили, а после смены так напоили юного художника, что он не помнил, как добрался до дома и где умудрился потерять рисунки. Так что пришлось восстанавливать изображения по памяти: рабочих с мужественными плакатными лицами и плавильную печь, из которой извергались длинные, адские языки пламени. Этот этюд он потом успешно использовал для дипломной работы.
Старичок-профессор получил образование еще до революции, а потом долго жил в Париже, в ставшем позже знаменитом “Улье”, знал Шагала той поры, когда его рисунки можно было купить за несколько франков, помнил замкнутого, робкого, слабого телом Сутина, когда тот работал на автомобильном заводе, и кубиста Архипенко, который обладал превосходным баритоном и, чтобы немного заработать, пел на улице “Дубинушку”, а жизнерадостный нормандский крестьянин Фернан Леже аккомпанировал ему на арфе.
Профессор любил вспоминать эту жизнь, но рассказывал о ней лишь немногим, избранным своим ученикам.
“Стать мастером трудно, — говорил он. — Для начала надо немного поголодать, затем низко пасть, предавшись пороку, вкусить излишеств и познать ласки продажных женщин, которые выпотрошат вам всю душу, а заодно и карманы, и превратят вас в циников, неврастеников и духовных банкротов; завести дружбу с подонками, лжецами и негодяями, которые используют вашу доверчивость и вскоре предадут; удариться в запои, которые окончательно расстроят ваши нервы; потом нужно встретить настоящую женщину, которая возродит вас к жизни и творчеству и наполнит ваше убогое существование смыслом... При всем при этом полезно хотя бы иногда работать в студии и изучать картины старых мастеров... И вот тогда, если вы не сопъетесь, не угодите в сумасшедший дом, не кинетесь с моста в реку, не станете хроническим неудачником... или же... модным живописцем... что, в общем-то, не так уж и плохо!.. вот только тогда начнется для вас настоящий путь к овладению секретами подлинного мастерства... Художественное творчество, уважаемые коллеги, занятие экстремальное... вроде альпинизма... Талант, это, как вам известно, еще не все. Даже трудолюбие и настойчивость, о которых вам здесь уже все уши прожужжали, не главное... Главное — это опыт, судьба... Надо знать, ЧТО писать... КАК писать, это я любую мартышку за пять лет могу научить. Наша славная Академия подобных “мартышек” выпускает каждый год не менее двух десятков. А вот опыт, судьбу я вам передать не в состоянии. Это — у каждого свое. И именно это — самое интересное. Техника, навык — дело наживное. Виртуозным владением кистью вы меня не удивите, я знаете, каких фокусников за свою жизнь повидал!.. Вы пишете себя, рассказываете о себе, прежде всего... А чтобы было о чем рассказывать, надо иметь личную судьбу... Надо низко падать и высоко взлетать, надо быть подонком и подвижником, аскетом и распутником, мечтателем и прагматиком, мыслителем и хулиганом... Причем, все это — одновременно!.. — Затем профессор делал эффектную паузу. — Разумеется, вы, как взрослые люди, понимаете, что мои слова всего лишь — шутка... На самом деле — все не так уж страшно... Все — куда страшнее!..” — После этих слов профессор обычно смеялся и было непонятно, действительно ли он шутит или говорит серьезно.
Все годы учебы Павел рисовал пейзажи и людей своей родной окраины; профессор его хвалил, выделял среди остальных учеников, а те прозвали Павла “певцом трущоб”, слегка, может быть, завидуя, но в общем-то признавая его талант.
Позже, когда он стал зарабатывать деньги, расписывая стены в заводских и сельских клубах, он, из озорства, использовал в этих работах все самые радикальные художественные идеи, с какими ему удавалось ознакомиться. Рабочие и крестьяне на этих “фресках” имели квадратные головы, а животных и комбайны он рисовал то плоско, как примитивисты, то заставлял их парить в воздухе, искажая перспективу.
Это время, пожалуй, было самым сладким во всей его жизни: молодой, здоровый, сильный, он работал много, ел до отвала, спал на сеновалах с деревенскими девушками, кутил с председателями и агрономами, а потом возвращался в город, сытый, загорелый, окрепший, с круглыми щеками и выгоревшими на солнце волосами, при деньгах, и проводил ночи напролет в богемных компаниях, угощая своих менее удачливых коллег выпивкой и жратвой, и соблазнял бледных девушек-интеллектуалок.
Теперь же, в зрелый период, он писал не с натуры, а только “из головы”. Как и когда он к этому пришел, он уже не мог вспомнить, а хорош ли этот метод или плох — не знал. Может, это очередной тупик, в какие не раз он забредал, но, если раньше, в юности, он мог позволить себе пробовать, ошибаться и падать, то теперь, когда пора уже подводить итоги, нужно действовать наверняка. В его возрасте, если упадешь, то уже не встанешь. Он понимал, что ему так и не удалось попасть в колею, по которой можно спокойно катиться до конца жизни. И он не считал это большим достоинством. Напротив, полагал он, смешон и жалок зрелый мужчина, скачущий по жизни как козленок.
Если в юности он всерьез считал себя бунтарем и нонконформистом, то теперь ему было смешно об этом даже вспоминать. Вольнодумство, конечно, присутствовало: на уровне анекдотов и обычной болтовни на кухни о свободном, прогрессивном искусстве. Еще он как-то раз по пьянке разбил витрину, и уголовное дело закрыли только благодаря директору одного из крупных заводов, где он мастерил плакаты к юбилею. Вот, пожалуй, и весь его бунт.
Конечно, как и положено в среде молодых непризнанных художников, он, как и все, высказывал хотя и резкие, но довольно банальные мысли о том, что нужно ломать каноны классического искусства, и ругал официальных “продажных” художников, прикормленных Властью.
Но на самом деле, это было лишь данью среде, в которой он вращался. Ничего против классического искусства он не имел — он его даже, напротив, очень любил, и, изучая старые картины, понимал, что ТАК писать он никогда не будет: не сумеет, не дано.
А что касается официально признанных художников, то он, на самом деле, никогда не испытывал к ним презрения или зависти, ни в малейшей степени.
Ему вообще до них не было никакого дела!
И еще он понимал, что никогда не попадет в эту номенклатурную элиту. Ему оставалось только изготовлять свои красные плакаты, розовощеких доярок и парящие над землей комбайны, а на досуге писать картины для себя и для друзей. Но это его вполне устраивало: он слишком любил жизнь во всех ее проявлениях, чтобы оказываться от земных радостей ради какого-то дурацкого “бунта” против не совсем ясно обозначенного врага.
Раньше он писал то яркие, как тропические растения, картины, то, напротив, темные, унылые и мрачные, как заброшенная дорога в зимнем ночном лесу.
Теперь же он пользовался лишь небольшим количеством красок, мягких тонов. Сюжеты его картин стали однообразны: несколько переплетенных тел, — Мисаил называл их “каракатицами”. Как-то он, внимательно изучив одну из работ, сделал Павлу замечание: “Мне кажется, что вот у этого туловища — лишняя нога... Смотри сам... раз, два, а вот — три...”
Павел не знал толком, что ответить, и сказал первое, что пришло ему в голову: “Это не нога. Это... хвост...”
Недавно ему передали, что его последние работы обсуждались в артистической компании. Отзывались о них весьма не лестно: повторяется, мол, все картины однообразны — как с конвейера, что сам он, как художник, выдохся и стал работать со штампами, и что сломать наработанные за долгие годы клише он уже не в состоянии.
Пусть ругают, думал он, лишь бы не молчали.
Может быть, он сам не понимал, почему, стоит ему взять в руки карандаш, рука сама начинает выводить привычные линии. Но если его работы все еще обсуждают в художественной среде, значит, не все еще потеряно, значит, он еще кого-то интересует.
Посредственное — не ругают, посредственное — не замечают.
Он всегда писал очень быстро, но не потому, что хотел схалтурить и заработать побольше, а потому что у него всегда была куча идей в голове, одна налезала на другую, и он старался побыстрее их все зафиксировать. В юности он считал, что еще только учится, что все эти наспех, бегло, размашисто сделанные работы — лишь подготовка к главным. Но теперь-то он уже не ученик. Теперь-то и должен, вроде бы, наступить главный этап. А вместо нового пути — тупик.
Павел был одним из немногих, кто еще работал в технике энкаустики: сам варил воск, потом выставлял картины летом на улицу под жаркое солнце, а зимой обрабатывал их поверхность паяльной лампой, чтобы воск оплавился и нижние слои проступили сквозь верхние.
— По правилам, — поучал его образованный Мисаил, — лучше всего оплавлять картины под итальянскм небом... Если уж во всем следовать традиции...
— Лучше, конечно... да только где ж я здесь итальянское небо возьму?...
— А мед ты в краски добавляешь? — не унимался Мисаил, — без меда никак нельзя! Лучше уж тогда краски готовыми... в магазине покупать...
— Я сейчас тебя самого — сотру в порошок и буду в краски добавлять! Если не заткнешься!.. Какой еще тут, на фиг, мед!..
Это лето выдалось особенно жарким, и кто-то уже распространил слух о том, что в августе, дескать, следует ожидать конца света. Павел в эту чепуху не верил, но если уж правда, думал он, то лучше, чтобы все случилось быстро и не очень больно.
Он всегда страдал от укусов комаров, но сейчас с удивлением заметил, что комаров почти нет, и что в первые он ходит летом не покусанный. Наверное, от такой жары, северные комары с непривычки повымирали, так оно и лучше.
Докурив сигарету, он двинулся в сторону ближайшего ночного киоска, чтобы купить пару бутылок пива. Разбудил девушку-продавщицу, которая спала, положив голову на ладони, а ладони на прилавок. Видимо, руки ее затекли, онемели и не слушались свою хозяйку, потому что спросонья она долго не могла вытащить бутылки из ящика. На прилавке лежала книжка в мягкой обложке карманного формата. На обложке была изображена блондинка с большим полуобнаженным бюстом и такими испуганными, широко распахнутыми глазами, что казалось будто кто-то подкрался к ней сзади и сильно ущипнул ее за ягодицы. Рот блондинки был открыт, но Павел догадался, что это не оттого, что она совсем уж дурочка, а оттого, что ей, вероятно, угрожает какая-то серьезная опасность.
— Интересно? — спросил он продавщицу, кивнув в сторону книжки.
— Ничего... Не скучно...
Павлу показалось, что девушка с ним заигрывает: глаза ее сделались лукавыми, а в голосе послышались характерные кошачьи модуляции.
Он вспомнил, что Марина любит сладкое печенье к утреннему кофе, а в мастерской ничего не вкусного не осталось. Это было хорошим поводом для того, чтобы, отойдя от киоска метров на двадцать, снова вернуться и спросить:
— А что у вас есть из сладкого?
Павел теперь внимательно следил за девушкой.
— Я — сладкая!.. — на этот раз девушка не кокетничала, а прямо и смело смотрела ему в глаза.
“Вот чертовка!” — подумал Павел, смутился и отвел взгляд в сторону. Он ткнул пальцем в пачку печенья, выставленную в витрине, и нарочито равнодушным тоном попросил:
— Вот этого, пожалуйста... Спасибо.
Взяв пачку, он развернулся и пошел прочь. Раньше он бы, не задумываясь, завязал с такой девушкой знакомство. Это никогда не было для него проблемой: как начать разговор, о чем вести беседу. Тем более, если девушка, сама идет на встречу и дает понять, что не прочь. Почему же сейчас он стушевался: стал ли он с возрастом робким или чувство долга перед Мариной остановила его? В любом случае — от былого авантюризма ни осталось и следа. Но все равно — приятно. Он сделал в памяти зарубку: всегда можно прийти сюда снова, если очень захочется. Хотя он знал: лучше всего знакомиться сразу же, как только почувствовал, что женщина нравится. Если откладывать до следующего раза, то этого следующего раза уже никогда не будет.
Пока шел в мастерскую, он, как профессионал, сразу представил облик этой девушки в своем воображении, и, наверное, даже чуть-чуть приукрасил его. Мысленно он раздел ее догола, благо, что анатомию знал хорошо.
Поймал себя на мысли, что в последнее время ему нравятся только те женщины, которые намного его моложе. Марина была моложе его лет на десять. Эта продавщица, примерно, на двадцать. В последнее время он часто засматривался и на школьниц, старшеклассниц, когда они веселыми стайками шли по светлому городу, тонкие, длинноногие, с узкими бедрами.
“Смотреть — не преступление. К тому же эти их маечки в обтяжку, как они там называются, чтоб их... Как тут не смотреть?.. Наверное, это и есть — один из симптомов приближающейся старости — заглядываться на совсем уж юных”.
В молодости он выбирал себе в подруги только зрелых женщин, намного старше себя. Ему даже нравилось, что у них морщинки на лице, что фигуры их немного оплывшие и отяжелевшие, что на животе и на спине у них складки, за которые можно было ухватиться руками, что мягкие белые груди их уныло висели, а не задорно торчали, как у ровесниц. Его забавляло, что они стеснялись обнажаться перед ним при свете, комплексуя из-за своих уже далеко не молодых тел. “Не смотри, — говорили они, — закрой глаза, — просили они, раздеваясь, — накройся одеялом с головой...” А он напротив, после любви, всегда откидывал одеяло в сторону и начинал изучать тела своих милых. Они смущались, хватались за край одеяла и старались побыстрее натянуть его на себя: “Перестань! Я толстая, старая и не красивая!” — “А мне нравится...” — отвечал он.
И ему действительно нравилось.
Еще они все до одной постоянно говорили ему одно и то же: “Ты меня скоро бросишь. Но я хочу, чтобы ты был счастлив, чтобы нашел себе, наконец, хорошую девушку. Я не буду тебя осуждать, я не буду ни о чем сожалеть, я все равно буду тебе благодарна”.
“Мне не нужны никакие “хорошие девушки”, я тебя люблю!... — отвечал он в таких случаях, — и вообще, зачем изводить себя подобными мыслями? Живи и наслаждайся сиюминутным!”
Он тогда не понимал еще, чем был для них: последней, может быть, страстью, последней дух захватывающей авантюрой, последним молодым и сильным любовником, гибким, поджарым, неутомимым, с плоским животом и крепкими мышцами. Он тогда еще не понимал, как много это для них значило, и как они боялись его потерять, потому что воспринимал свою молодость и силу, как нечто само собой разумеющееся и данное ему природой навсегда.
Была уже поздняя ночь — часа три. Павел вынес из мастерской табуретку, уселся на нее, откупорил первую бутылку и сделал большой глоток прямо из горлышка. Он давно заметил, что вкус напитков меняется в зависимости от способа питья. Одно и то же пиво, употребленное из высокого бокала с тонкими стенками, совсем иначе воспринимается вкусовыми рецепторами, чем пиво из тяжелой толстостенной кружки. То же самое относится и к виски, единственному крепкому напитку, которое Павлу по-настоящему нравилось. Пить дорогущее виски из горлышка, небрежно, “по-ковбойски”, так, чтобы это выглядело особенным шиком, его научил старый друг, еще с юности, Феликс, от которого совсем недавно пришло письмо, извещавшее о его, Феликса, скором появлении.
Старые деревянные и кирпичные дома в темноте казались еще более дряхлыми, чем на самом деле: дунь — и, кажется, рассыпятся тут же в пыль. В темноте эти строения начала, пожалуй, века напоминали огромные, рыхлые ядовитые грибы, растущие обычно на брошенных в лесу, скользких, мшистых бревнах или поваленных ветром лиственных деревьях. В свете луны хорошо было видно, что кое-где стены домов заросли диким плющом, где-то отслоилась штукатурка, обнажив каменную кладку и даже деревянный каркас; в некоторых местах стены пошли трещинами.
Будь Павел помоложе, он бы постарался запомнить эту картинку, чтобы потом изобразить ее на холсте. Самое интересное в этом пейзаже — ощущение совершенной “космической” грусти, метафизической тоски и медленного, очень медленного, почти незаметного разрушения этих жалких строений, окружающих их деревьев, пешеходной дорожки, которую еще несколько лет назад можно было бы назвать асфальтовой, металического фонарного столба, который ржавел уже лет пять, и сломанных деревянных скамеек.
Но сейчас он этого делать не станет: всего не изобразишь.
Еще когда он только начинал учиться живописи, его поразило осознание того, что невозможно рассказать обо всем, что рассказа достойно. Простую табуретку или чахлый кустик можно написать тысячами разных способов. И всегда его мучило то, что он не знал, за что взяться в первую очередь и с какой стороны подступиться к избранному объекту.
Где-то совсем рядом взвизгнула кошка, коротко и зло....
Раньше он хотел узнать и увидеть как можно больше: прочитать все книги, осмотреть все произведения искусства, написать тысячи картин и узнать тысячи женщин, но ему не удалось совершить и одной миллионной доли того, что хотелось бы. Сначала он переживал из-за этого, а теперь — нет. Он понял, что все это, в общем-то, чепуха, и человеку достаточно одной страны, даже не страны, а улицы, одного дома, одной женщины, нескольких друзей. Раньше он бросался на все с жадностью, а позже стал ограничивать себя, почувствовал, что круг его интересов сужается. Недавно он отнес на толкучку и продал почти задаром телевизор, магнитолу, некоторые предметы обихода. “Зачем мне это, мне этого совсем не нужно, — сказал он Марине в оправданье. — И газеты, пожалуйста, больше не покупай, это — пустое”.
Когда он открыл для себя, что все в мире смертно и преходяще, даже те вещи, которые кажутся незыблемыми, он испытал настоящее потрясение: одно дело прочитать об этом в книгах, и совсем другое — осознать самостоятельно. Дворцы и пирамиды, кажущиеся вечными, также разрушаются, как и человеческое тело, только гораздо медленнее. Потом он понял, что этот процесс правильнее бы назвать не разрушением, а лишь изменением, переходом в иное состояние. И опять испытал экстаз первооткрывателя. “Подумаешь, великое открытие — понять, что дважды два — четыре, смешно даже”. Сейчас смешно, а тогда он даже взялся сочинять серию эссе на эту банальную тему. Точнее, не эссе, а просто наброски концепции, не для публикации, а для себя, чтобы не забыть, чтобы использовать позже в художественной работе. Ему так посоветовал один товарищ: если не можешь точно ответить себя на вопрос: что и как я хочу сделать? — попробуй сформулировать свои идеи письменно, тогда все может легко встать на свои места. Действительно, ведение таких записей в течении многих лет, помогло Павлу во многом разобраться, и в себе и в окружающей действительности. Правда, картины его от этого почему-то лучше не становились, увы. Зато теперь у него есть два чемодана тетрадей, исписанных крупным, превосходным почерком профессионального шрифтиста, с которыми не известно, что делать: и проку от них никакого и выбросить вроде жалко. Если бы он стал знаменитым, их можно было бы продать издателю, или оставить кому-нибудь в наследство. Но он не знаменит, и вряд ли станет таковым даже после смерти, это Павел понимал хорошо, поэтому в лучшем случае его записи послужат предметам для шуток. Он никогда не перечитывал этих своеобразных дневников, а просто бросал теради одну за другой в большой ящик, и однажды ему захотелось узнать, что же он думал десять лет назад о себе, о жизни, об искусстве. Он достал из ящика несколько тетрадей, с самого низа. “Глупая, претенциозная чепуха, — решил он, — впрочем, местами довольно мило. Мило, потому что глупо...”
Иногда Павел думал, а зачем он вообще сделался живописцем?
Он вспомнил, как стал художником. Началось все с ерунды: к ним в школу пришли практиканты из художественного училища и провели урок рисования: надо было сделать два рисунка: один на заданную тему — натюрморт с высохшими листьями, другой рисунок — на свободную тему, и Павел тогда, кажется, нарисовал большую рыбу с огромными красными глазами и плавниками, похожими на цветы.
Павел нарисовал это все не особенно стараясь, но увлекся и не заметил, как за плечом у него встал один из практикантов, внимательно наблюдая за его работой, а потом подозвал и других студентов, и все они стали рассматривать рисунки Павла с живейшим интересом. Они стали его хвалить, а потом предложили ему записаться в детскую художественную студию при училище.
Он пришел туда и посещал студию в течении нескольких лет. Он шел туда с радостью, потому что в школе было скучно, а дома — гадко, а порою и страшно, а на кино и карусели у него денег не было. И художественная студия оказалась единственным местом в мире, где он чувствовал себя по-настоящему хорошо.
В общеобразовательной школе он учился очень посредственно, еле-еле, и уроки прогуливал часто. Учебников же не открывал вообще, с трудом школу закончил и по окончании ее он ничего толком не знал и не умел, только рисовать. С такими знаниями он бы не поступил ни в один вуз, да и не очень-то хотелось, поэтому выбор у него был не густой: или идти на завод или же продолжать изучать живопись. На завод он идти не хотел, потому что жил в рабочем районе и видел, что реальные пролетарии не имеют ничего общего с теми, кого изображали в книгах и на экране. Он знал, что, став рабочим, будет грязно и тяжело работать, крепко выпивать, а вечером ложится в постель и храпеть без задних ног, и так до пенсии. И он выбрал живопись, потому что другого выбора у него попросту не было.
***
Прежде, чем откупорить вторую бутылку пива, Павел прижал ее, холодную, в левому виску: голова немного побаливала, была тяжела, глаза устали и от напряжения закрывались сами, но скоро, он знал, легкий алкогольный напиток расширит сосуды, и боль пройдет. Может быть, наконец, придет сонливость: он очень уставал, но усталость не приносила ему покоя и расслабления.
Ему сейчас необходимо хорошенько выспаться, отдохнуть, лечь, зарыться в одеяло и спать столько, сколько хочется, а потом еще с полчаса.
Он знал причину своей дикой усталости — искусственное, слабое освещение в мастерской. Там, где работает художник, должно быть много пространства и света, большие чистые окна, из которых видно небо. Можно быть и бедным, но без света никак нельзя. Мансарда — классическое обиталище живописцев, а он запер себя в темный подвал. У него раньше была мансарда, в той другой, более благополучной жизни. И даже во времена нищего своего студенчества он всегда работал в больших светлых мастерских Академии.
“Уже более, чем пол-жизни прошло, пол-жизни коту под хвост”. Впрочем, пытался он утешить себя, Гоген в его возрасте только начинал. Но это было очень слабое утешение. Павел лучше, чем кто-либо другой, понимал, что он-то уж никак не гений. Есть кое-какое уменье: если в течении долгих лет делать какое-нибудь одно дело, то чему-нибудь да научишься. Нельзя не научиться.
Но, если нет большого таланта, то остается несколько вариантов. Например, стать очень хорошим профессионалом, мастером, умеющим делать то, что не умеют другие, более, может быть, одаренные от природы. Но Павел так и не добился за годы работы виртуозного владения карандашом и кистью. Он или творил широко и размашисто, не заботясь о технике, экспериментировал; либо зарабатывал деньги, халтурил до седьмого пота.
А вот, например, его однокурсница Саша Антонова, которая целыми днями копировала чужие работы, добиваясь совершенной точности даже в мелочах, — теперь одна из лучших книжных графиков. Не больше, но и не меньше. Звезд с неба она, правда, не хватает, но зато она — незаменима, ее знают, ценят, она востребована, она — одна из лучших в деле оформления книжек и поэтому будет всегда нужна.
У Павла была таки возможность начать и педагогическую и научную карьеру: лет десять назад ему предложили руководить мастерской и, одновременно, заканчивать аспирантуру. Он было взялся, но выдержал только один год: ему стало невыносимо скучно: преподавать не его дело, решил он, его дело — писать картины. Скучно, видите ли! Зато теперь очень весело! Да и кто знает наперед, какое дело — его. Бывает вся жизнь пройдет, а так этого и не поймешь.
Тут он вспомнил, что подобные приступы уныния случались с ним и раньше, и всегда преодолевались, даже не преодолевались, а проходили сами, когда наваливалось работы невпроворот. Начинался какой-нибудь новый период в жизни и в творчестве, и Павел опять был полон надежд и замыслов, и сил, которые брались неизвестно откуда, как бы из ничего.
Но ведь тогда он был молод, а молодость ничего не боится, ей кажется, что все еще впереди и сегодняшние неудачи лишь фундамент для будущего Успеха. И лишь со временем приходит усталость. Надеждой теперь уже жить нельзя. Что ждет его впереди? Если до сорока лет карьеры не сделал, то уже вряд ли сделаешь. Лучше писать он уже не станет, новому не научится, хоть лоб себе расшибет. Сейчас уже наступило время пожинать то, что посеял смолоду. А что он посеял?
Тут он вспомнил о Марине.
Она, и это очевидно, поставила совсем не на ту лошадку; и ей, лучше всего, заняться собственной судьбой.
Марина получила экономическое образование и после защиты диплома сразу нашла хорошее место, с перспективами. А потом вдруг связалась с богемой, уволилась с работы, стала сначала писать картины, а потом продавать чужие. Потом познакомилась с ним и стала его постоянным арт-менеджером. Не на ту лошадку...
Надо бы ей все объяснить, но ведь и слушать не станет... А если и послушает, оставит его, тогда он будет совсем уж конченный человек.
Павел спустился в свой подвал, зная, что не сможет уснуть. Это не беда: он давно уже принял бессоницу, как нечто само собой разумеющееся, как он принял и многое другое в своей жизни. Бессоница не страшна — если только с ней не бороться.
Не включая света, осторожно прошел в помещение, где находилась кухня и столовая: там был стол, на нем — электрическая плитка, кипятильник, кое-какая посуда. Здесь же были самодельные полки с книгами. Распространено мнение о том, что художники невежественны. Один его коллега даже так и говорил: зачем мне тратить время на чтение, я лучше порисую. И действительно Павел почти не читал беллетристику, это ему было скучно, но всегда интересовался искусствоведением и философией. Он всегда пытался осмыслить то, чем занимается, проанализировать, подвести теоретическую базу и обосновать. Может — зря?
Книги, художественные альбомы с репродукциями старых и современных художников, журналы, проспекты, сочинения мыслителей, публицистика, критика, — он часто все это перечитывал и многое знал наизусть.
Больше всего он любл рассматривать посмертный альбом Мастера: к живописцу, которого ему посчастливилось знать лично, и даже одно время приятельствовать с ним, он относился по-особому и даже считал его в какой-то мере своим учителем. Как бы гениальны не были другие живописцы, но их отделяло от Павла время и пространство: они были из других стран, городов, времен. А Мастер был — свой. Он бродил по тем же улицам, что и Павел, знал тех же людей, захаживал в те же кабаки.
Впервые Павел увидел Мастера, когда учился на втором курсе. Как раз проходила выставка дипломных работ выпускников, и у входа в академию разразился скандал. Администратор с вахтером не пускали в залу тощего, бородатого мужчину в сандалиях на босу ногу, спортивных штанах со штрипками и в выцветшей тельняшке. На шум сбежались преподаватели и студенты, которых эта ситуация, видимо, очень забавляла. Мужчина был пьян, ругался и размахивал полупустой авоськой. Наконец, вызвали ректора и тот, дабы прекратить склоку, с неудовольствием, как было видно, разрешил пустить мужчину внутрь. Студенты зааплодировали. Некоторые преподаватели усмехались, другие же были явно раздражены происходящим. Мужчина прошелся по большой зале, разглядывая работы, и по тому, как он смотрит, в нем можно было узнать человека разбирающегося. Отпускал иногда реплики, вызывающие смех у студентов, которые ходили за ним гуськом, вытягивая шеи, чуть ли не заглядывали в рот и ловили каждое слово этого бродяги.
— Что за дядька? — спросил Павел у сокурсника.
— Ты что! Это же Мастер?!
— Тот самый!?
— Конечно, тот самый... какой же еще... Как будто здесь есть какой-то другой Мастер!
Павел, конечно, знал о Мастере: он уже тогда был живой легендой, — но работ его не видел, знал о них только со слов других. Работы Мастера не выставлялись.
Потом Павел часто встречался с Мастером в “Шкафе”, популярном богемном кабаке.
Он помнил Мастера пьяным: “Я дал ее портрет на выставку, а они сказали, что это — портрет шлюхи!..”
“О ком это он? Чей портрет? Какая шлюха?” — не понимал тогда Павел, тоже бывший изрядно навеселе.
Павел включил свет, прислушался к слабым звукам: протекает кран, на улице прошелестел шинами по асфальту автомобиль.
Взял с полки немецкий журнал, присланный ему знакомым перфомансером из Дюссельдорфа — Карлом.
Карл унаследовал от отца молочную фабрику, но тут же продал этот бизнес, бросил изучение финансовых систем и стал свободным художником, о чем давно уже мечтал. Капитал, хранившийся в надежном немецком банке, позволял ему чихать на рыночную конъюктуру и творить в свое удовольствие. Жена Карла тоже была художницей, их дети занимались музыкой, и все это благодаря нескольким поколениям добропорядочных, бережливых и работящих немецких бюргеров.
Павел включил электроплитку и поставил на нее баночку с воском, и когда воск разогрелся до жидкого состоянии, стал наносить слой за слоем на кусок фанеры, подготовленный заранее.
Сегодня уже нет сил, а завтра он попробует начать делать новую работу.
Засыпая, он попытался продумать идею. Если раньше он всегда хотел сделать что-нибудь значительное, свежее, может быть, даже шокирующее, то теперь его заботило только одно — удасться ли ему продать свою работу или нет.
А проснувшись, он сразу ощутил привычную душевную усталость: “Я — устал. Мне нехорошо. Мне ничего не хочется делать. Как же я все-таки устал!” — с этой гадкой мыслью он просыпался каждое утро вот уже в течении нескольких лет.
Поутру Марина и Лепестков, сонные, вялые, бледные, вернулись с презентации, разбудив Павла, который спал чутко. Марина была нервна и, несмотря на усталость, болтлива, как это иногда бывает, если не спишь всю ночь. Нетрезвый Лепестков, хмель из головы которого еще не успел выветриться, потоптался чуть-чуть, жадно выпил пару стаканов холодного чая и, плюхнувшись на свой любимый матрас, тут же уснул, укрывшись с головой старым зимним пальто.
Марина пила кофе и курила, было заметно, что пальцы ее слегка дрожат:
— От кофе и сигарет будет еще хуже... — она зевнула.
— Ну, так не давись... Ложись, я тебе уже постелил.
— Вот именно, давлюсь, а отказаться не могу... — Марина в очередной раз затянулась сигаретой и сморщилась. — Какая гадость!.. — Она грубо ткнула недокуренную сигарету в пепельницу. — Ты был прав, глупость страшная... Вся эта пустая болтовня о “высоком назначении искусства”... Что они смыслят в искусстве, лицемеры?.. Живи Ван Гог сейчас, они бы тыкали в него пальцами и смеялись бы над ним... Плеваться хочется... Все только и ждали, когда закончат трепаться и можно будет пойти к столам... — Марина развалилась поверх одеяла, не раздеваясь, и сладко потянулась. — Столы были накрыты, кстати, на “отлично”, зря ты не пошел... И я много чего интересного разузнала... Ты помнишь девушку Лару... маленькая такая, хрупкая, застенчивая, она в мастерской у Левертова училась?..
— С косичками?.. Помню. — Павел присел не краешек кровати, в ногах у Марины, расстегнул застежки на ее туфлях, снял их и аккуратно поставил на пол.
— Уже без косичек, но это и не важно... — Марина продолжала говорить с закрытыми глазами, еле ворочая языком, лениво и невнятно. — Она все ходила в “молодых, подающих надежды”. Ничем не выделялась, хорошая такая девочка... И еще долго могла бы так ходить... Но она стала писать обнаженную мужскую натуру — ню... Очень эротично, фантастический успех... Женскую натуру многие пишут, а мужскую — никто не догадался... Она случайно на эту тему набрела: парня своего нарисовала, пока он на диване дрых, и выставила эту картинку в числе прочих, без всякой задней мысли... А публику вдруг проняло. Теперь от галерейщиков отбоя нет, все заказывают ей только мужские акты. Она, правда, жалуется, что ее уже тошнит от них... Но пишет усердно, а куда денешься... Потом, знаешь, что удумала?.. Берет какой-нибудь известный, классический сюжет... “Кающаяся Магдалина” или там... “Купчиха за чаем”, например. Все оставляет то же самое: композицию, позы, антураж... только вместо купчихи и Магдалины у нее — голые мужики: чай пьют и каются...
Павел искренне, добродушно, во весь голос расхохотался:
— Ересь, какая-то!
— Ересь, это слишком мягко... Но для дураков — то, что надо.
— Может, мне тоже пора... обнаженных мужчин писать? В качестве модели взять, для начала, скажем, Лепесткова... — Павел раздел Марину, которая, помогая ему, поворачивалась с боку на бок, не открывая глаз, и накрыл ее сверху одеялом.
— Ни в коем случае, что ты!.. Эту жилу уже застолбили и активно разрабатывают... Я хочу сказать о том, как важно придумать что-нибудь неожиданное, шоковое, чтобы все удивились и ручками всплеснули... Надо какую-нибудь свежую идею родить — бронебойную!
— Ой, мамочки, как же это все сложно для моих старых мозгов!.. — нарочито театрально вздохнул Павел.
— Ничего, зато у меня они — молодые!.. Я буду разрабатывать концепт... Твое дело нехитрое — исполнять, качественно и шустро, чтоб зритель кипятком п`исал... Я ведь тоже в конце-концов заинтересована в твоем успехе. Хватит сидеть в болоте, пока на верху проходит эта яркая, бестолковая жизнь... — Марина перевернулась на живот и подложила ладони под голову и зевнула. — Еще я там поэта Бирюкова встретила. Он теперь триллеры пишет, четыре книжки уже издал. Псевдоним себе взял — Шуйский... Хорошо еще, что не Долгорукий... Весь такой из себя!.. В кожанных штанах... дурачок...
— Ломает жизнь людей...
— Можно сказать, что ломает, а можно сказать, что — учит... Смотря, как на это посмотреть... Впрочем, ладно, шут с ним, с этим Бирюковым-Шуйским, мне он никогда особенно не нравился... И стихи у него какие-то слюнявые: “Золотилось пшеничное поле ...” Я вот, например, пшеницу от кукурузы не отличу, а он, можно подумать, отличает?.. Хотя и видел эти поля, наверное, только по телевизору... Впрочем, может быть, из него и получится хороший романист... Он мне книжку подарил, возьми в сумке, взгляни...
Павел нагнулся, раскрыл матерчатый рюкзачок и нашел там, среди разнообразного барахла, томик карманного формата. Павел вспомнил, что уже видел эту книжку, с точно таким же рисунком на обложке, у девушки-продавщицы из ночного киоска — зрительная память у него была профессиональная: “Надо же!” И тут же вспомнилась ему и сама девушка, и ее круглые нежные щеки.
Марина, тем временем, продожала:
— Еще я встретила там Савельева... ну, этого... сюрреалиста нашего местечкового...
— Это ему только кажется, что он — сюрреалист... — Павел автоматически листал книжку, ни на чем не задерживая внимания. — А по-моему, он просто — болван...
— Угу... Главное, если Лара понимает, что дрянь лепит, но лепит ее сознательно, ради денег, и не скрывает этого, — то Савельев всерьез считает себя гением и хорошим художником. Вот этого я не переношу! Если хватает цинизма быть конъюктурщиком, то будь уж циником до конца, и не ври хотя бы самому себе, что занимаешься настоящим искусством... А этот — крокодила с крыльями нарисует и думает, что революцию совершил! Я бы с его картинами в одной помещении спать бы побоялась, а некоторые кретины с толстой мошной их для детских комнат покупают... Он у меня спросил, какого я мнения о его последних работах, так я не сдержалась и прямо ему в лицо, при всех, спокойно так заявила, что считаю его последние работы архи-дрянью, впрочем, как и все предыдущие... Может, зря? Я немножко выпила...
— Нет, не зря. Правильно сказала.
— А вдруг он интриговать против тебя начнет?..
— Из него интриган такой же, как и художник... Так что опасаться нечего... Бездарный — бездарен во всем...
Павел отхлебнул воды из кружки, выключил свет и тоже улегся на кровать. Марина свернулась калачиком и, уже засыпая, из последних сил произнесла:
— Паша, скажи мне... только честно, между нами... у тебя в душе не шевельнулся... червячок... зависти... или обиды? Ну, хоть чуть-чуть?..
— Честно?
— Да.
— Нет, не шевельнулся... Я свое уже, кажется, отзавидовал...
***
На следующий день, ближе к вечеру, Павел и Марина пили чай с мятой и лимоном. Лимон заранее нарезали тонкими ломтиками, положили в блюдо и посыпали сверху толстым слоем сахара; через несколько часов лимон пустил сок, сахар растаял и получился вкуснейший натуральный густой сироп.
Павел несколько часов хорошо поработал и поэтому был доволен собой, спокоен, благодушен, испытывая чувство, знакомое каждому автору: день прошел не зря. В неудачные же дни, напротив, он бывал хмур, угрюм, раздражителен, как с похмелья, кляня себя за лень, слабость и бездарность.
— На презентации, — сказала Марина, размешивая сахар в кружке, — я познакомилась с одним деловым дядькой. У него несколько ресторанов, а теперь он хочет заняться еще и арт-бизнесом. Открыл галерею. — Марина стряхнула капли чая с ложки и положила ее на стол. — Разумеется, он полный, в этом деле, профан. Концепции у него никакой нет, выставляет всех, кто ему, лично, понравился... Но, — она сделал длинную паузу и посмотрела на Павла, — это даже к лучшему: можно навешать ему на уши кучу лапши. Точнее — я уже навешала!..
— А вдруг я ему не понравлюсь?
— Понравишься!.. Куда ты денешься!.. Я уже понравилась ему... за тебя. С завтрашнего дня начинаем готовиться к твоей персональной выставке. Презентация, реклама, буклеты, пресс-конференцию и даже размещение каталога твоих работ в Интернете, — все это он берет на себя. Ты должен подарить ему одну картину... Я скажу, какую... И написать его портрет — маслом. У него уже есть собственный “музей”. В нем уже около десятка его портретов, почти одинаковых... Разумеется он не настолько наивен, чтобы надеяться, что сможет увеличить свое состояние, продавая картины. Для него это, своего рода, хобби. Для души, так сказать. Тешит свое самолюбие и тщеславие. Это даже лучше: вряд ли будет жмотиться... И вряд ли станет нас обманывать... ты же знаешь, профессиональные галерейщики так и норовят не заплатить авторам... Ему нравится окружать себя артистическими натурами. Есть такой тип бизнесменов, далеко не самый худший. Дядька он, кстати, кажется, неплохой, не жлоб, не наглый, не глупый... Содержит за свой счет детский театр и художественную студию... Ты, кстати, тоже мог бы там преподавать, какой-никакой, а хлеб...
Павел подумал: “Почему бы и нет? Если судьба посылает что-то хорошее, надо вежливо сказать спасибо и немедленно взять!” — этому нехитрому правилу он таки научился ко второй половине своей жизни.
— Кстати, — продолжала Марина, — нам бы хорошо вместе посетить его галерею в ближайшие дни. Там сейчас выставляется Артур Асатурян. Надо обязательно сказать, что его картины очень хороши. Не самому Асатуряну, конечно, а — хозяину галереи: это ему польстит: этим самым мы как бы тонко намекнем, что у него отменный художественный вкус, и что он отлично разбирается в живописи...
— Но Артур действительно — о ч е н ь х о р о ш и й художник!.. — Павел посмотрел на Марину удивленно.
— Так оно и лучше! Не придется кривить душой!.. — Через месяц выставляется, не к ночи будет помянут, Савельев, а еще через месяц... если все пройдет гладко! если мы грамотно завяжем отношения! будем вести тонкую игру! и не сделаем промашки!.. выставишься — ты... Но — мы не сделаем промашки и все будет отлично!!!
— Ну, тогда еще по кружечке! — Павел налил в чайник свежей воды из под крана и включил электрическую плитку.
В тот же миг наверху скрипнула дверь и раздался знакомый им голос: “Где тут, елы-палы, влючается гребаный свет?!” — и вниз по лестнице, еле удержав равновесие, стуча тяжелыми армейскими подкованными ботинками по ступенькам, сбежал высокий, дородный мужчина с седой, шкиперской бородкой, в сером свитере и широких штанах, с большим рюкзаком за спиной, сжимавший в руках какой-то темный предмет.
— Феликс! — Павел поднялся со стула. — Феликс, старый пень, под ноги смотри! — Павел радостно засмеялся, обнимая старого товарища, друга юности и верного собутыльника, репортера, писателя, бродягу, пьяницу, мота, проказника, диссидента и хулигана. — Какое ты себе пузо, однако, отрастил!..
Улыбающийся Феликс вручил Павлу темный предмет, оказавшийся обыкновенным поленом, только очень крупным.
— Это что еще за хреновина! — Павлу вертел в руках странный подарок.
— Полено, всего лишь полено. Но какое прекрасное это полено, посмотри! Здесь на улице нашел! Не мог не взять! Смотри, какая фактура, какая тяжесть, какой цвет! Прям жалко отдавать!
— Ну, теперь уж поздно, не верну... Спасибо, я тронут!
Полено действительно было превосходным: крупное, почти черного цвета, немного сыроватое, холодное, тяжелое, как камень, бугристое, в нескольких местах треснувшее, сильно пахнущее деревом, — его приятно было держать в руках, как все подлинное, настоящее.
Павел и Марина выразили свое восхищение этим замечательным поленом и решили выделить ему достойное место — в нише у стены.
Последний раз Павел виделся с Феликсом лет шесть тому назад. Феликсу не сиделось на одном месте: закрепившись где-нибудь, он не мог долго выдерживать рутину и срывался в путешествие, пропадая на долгое время, и никто не знал, где его можно искать, когда он вернется и вернется ли вообще.
В молодости Феликсом, по его словам, заинтересовались сотрудники КГБ, и его долго держали в подвалах, а затем в психушке. Хотя, возможно, он попросту все это сочинил. “Я создаю о себе миф”, — говорил он, но никакой заметной выгоды из этого “мифа” почему-то не извлекал. Когда-то Феликс был очень популярной персоной в богемной среде, но новое артистическое поколение о нем ничего не знало; да и не хотело знать: у них были свои собственные герои.
Феликс любил хвастаться тем, что в тюрьме свел знакомство с Мартыновым, бандитом, ставшим впоследствии крупным криминальным авторитетом, и ему удалось пробудить в этом клиническом отморозке интерес к литературе и искусству. Когда Павел представил себе Мартынова, — наглая рожа которого была хорошо всем известна по частым публикациям в прессе, — читающим Флобера или рассуждающим о кубофутуризме, ему стало смешно. Но все равно слушал Феликса с удовольствием: тот был прирожденным рассказчиком и неплохим актером.
Когда Марина предложила Феликсу выпить чаю с дороги, он только сказал: “Освободите стол!”, — поставил на табуретку свой рюкзак и вынул из него несколько бутылок спиртного: свой любимый джин и любимое Павлом виски, а затем стал доставать из того же вместительного рюкзака закуску. “Закуска” — это слишком слабо сказано! На столе появилась литровая банка с черными греческими маслинами без косточек, да не какими-нибудь маринованными, а в собственном соку; пара банок консервированных крабов; банка маленьких соленых огурчиков с пупырышками; здоровенный круг копченого осетинского сыра, приправленного красным перцем и эстрагоном; несколько жирных вяленых золотистых рыбин неизвестной породы; жаренную толстую утку коричневого цвета с толстой, слегка подгоревшей, легко отделяющейся от нежной мякоти кожей и, наконец, — розовый с белыми прожилками свиной окорок вместе с бедренной костью, который Феликс поднял обеими руками и потряс им в воздухе, как неандерталец дубинкою.
— Еще вот немного зелени и сладкий перец... — сказал Феликс, счастливо улыбаясь. — Хлеб в этом доме, я надеюсь, найдется?!
— Откуда ты на сей раз? — спросил Павел. — Где пропадал так долго?
— Из тюрьмы... Ну, давай, чокнемся!..
— Что, опять?!
— На сей раз из британской тюрьмы... Из превосходнейшей тюрьмы Ее Величества Королевы Великобритании... Точнее, из ирландской... Ты ведь знаешь, я несколько лет жил в Ирландии...
— Нет, я этого не знал... Откуда ж мне было это знать?..
— Ну, неважно... Я много путешествовал по Европе, пока не осел в Ирландии... Чудесная страна: море, трава, холмы, свежий воздух, белые овечки... Прекрасные люди... Очень похожи на нас, такие же раздолбаи, пьяницы и бездельники... Было очень весело... Я жил в отеле, где в одном из номеров целую неделю работал Беккет... Я посетил паб, который, как свидетельствует табличка на стене, один раз посетил Джойс... Бармен показал мне этот стул, Джойса, то есть, на котором тот якобы сидел... Может, бармен соврал... А если не соврал, то стулья надо заказывать только в Ирландии... Ты можешь себе представить пьяного Джойса, налакавшегося в зюзьгу... Я, например, это очень живо себе представляю... С Джойсом я бы выпить не отказался... — Феликс сунул в рот пучок зелени и открыл вторую бутылку. — И в тот же день я подрался... Точнее, со мной подрались... Я неосторожно заметил, что немецкое пиво “Белый медведь”, на мой взгляд, не уступает по вкусовым качествам “Гиннессу”... Вобщем, мне разбили нос, а я вывихнул одному толстому парню руку... И меня посадили в тюрьму... На неделю... Хорошая тюрьма, мне есть с чем сравнивать... Я там работал на кухне — чистил апельсины... Обожрался этими апельсинами, теперь у меня на них аллергия... Все бы хорошо, но по решению тамошнего суда меня выслали из страны... По-возвращении домой я познакомился с одной милой и жалостливой дамой, благодаря которой мы сейчас и пируем... На днях я тебя с ней познакомлю... Недавно подписал договор с вечерней газетой на серию путевых очерков... У меня куча планов, куча рукописей и черновиков... В тюрьме я начал писать книгу... Жаль, что меня выпустили оттуда слишком быстро — в европейских тюрьмах созданы идеальные условия для писательского творчества... Книгу думаю закончить к концу осени... Эта книга о юности и блядстве... О нашей с тобой юности... — он хлопнул Павла по плечу, так что тот чуть было не слетел со стула на пол. — На автобиографическом материале... Ты послужил прототипом для одного из персонажей...
— Я, гм, польщен... — Павел слегка насторожился.
— Хочу попросить у тебя позволения... вывести тебя под твоим настоящим именем, мне попросту лень выдумывать псевдоним... ты, надеюсь, не против?
— Пожалуйста, — Павла разморило от спиртного и хорошей закуски, и он стал благодушен, весел и глуповато улыбался; налил себе на два пальца виски, разбавлять по своему обыкновению не стал, выпил его одним глотком и блаженно зажмурился, сосредоточившись на ощущениях, который возникают, когда хорошее спиртное попадает в желудок и начинает действовать: сначала в животе возникает жар, быстро распространяющийся по всему телу, чтобы наконец мягко, но сильно ударить в голову.
— Ты знаешь, — продолжал Феликс, который тоже быстро пьянел, — тюремное заключение очень полезно для мозгов. Я там — думал... И знаешь, что я надумал?..
— Не представляю даже...
— А то, что вся эта литература, все это искусство — херня собачья!..
— Мысль, однако, не очень оригинальная... — Павел ловко переломил утиную ножку в суставе, одну половинку дал Марине, а на вторую посмотрел пристально и внимательно, как бы оценивающе, и тут же впился в нее зубами, откусывая дюжий аппетитный кусище.
— Не оригинальная, может быть, зато верная, — Феликс запустил ложку в банку с маслинами, выудил сразу штук пять и тут же отправил их себе в рот. — Помнишь, как мы подолгу спорили об искусстве, чуть ли не до драки. Как это все было важно для нас в то время, как значимо, как, я бы даже сказал... животрепещуще!.. А важно, на самом деле, только вот это... Удовольствия! — он указал широким жестом на накрытый стол, и тут же взял за хвост толстую рыбину, ловко содрал с нее кожицу, оторвал голову, отделил мякоть от скелетика, взял дольку лимона, выжал сок на мякоть и проглотил ее в один миг. — Если бы я понял это раньше, то не потратил бы такую уйму времени на все эти высокохудожественные сопли. Я бы жил только для того, чтобы получать удовольствия от жизни: карты, вино, женщины, яства!..
— Да, ты вроде бы и так никогда не был аскетом... — Павел взял ломтик сладкого перца и захрустел им.
— Верно! Но каждый раз после очередного загула, я казнил себя и садился за книжки, или начинал писать какую-нибудь дурацкую поэму, теща себя мыслью, что живу не зря... Все живут зря, от последнего бомжа до первейшего нефтяного магната! Только одни живут сладко, а другие — горько... Ох, уж эти чертовы поэмы! В молодости я сочинил их штук пятнадцать. А на кой, спрашивается?.. Искусство само по себе не имеет никакого смысла...
— Но все-таки искусство необходимо, — Павел опрокинул в себя еще один стаканчик, — этому... как его... человечеству... Это ты, надеюсь, не отрицаешь... Если бы искусство было не нужно, его бы попросту не существовало бы вовсе...
— Последняя сентенция — не доказательство: зубная боль тоже никому не нужна, однако, она почему-то существует... Хотя я, конечно, твердо убежден, что искусство необходимо... Оно — один из источников чувственного удовольствия! Для потребителей. А для творцов — источник средств к существованию! И все!.. Только в это я вижу его смысл и необходимость... У меня есть собственная теория на этот счет: современное искусство зашло в тупик именно потому, что художники перестали осознавать себя ремесленниками, как было раньше... Они вообразили, что предметы искусства, это не просто товар, а прямое обращение к Господу... На этом и споткнулись... Потому что прямым обращением к Господу может быть только молитва и ничего больше... А все эти картинки, стишки, романчики — все это лишь цацки, побрякушки, выполненные более или менее талантливо и мастеровито... И назначение их только в том, чтобы несколько скрасить наш унылый и скорбный путь к смерти... И цену имеет только то искусство, в результате восприятия или создания которого потребитель или творец — слушай меня внимательно! — НЕ ДУМАЕТ О СМЕРТИ ! То есть, для кайфа лишь необходимо нам это искусство! Как жратва, выпивка или любовь!
— Но ведь ты же испытывал кайф, когда стихи писал...
— Какое там!.. Я испытывал не больше кайфа, чем если бы копал ямы!.. Адский труд, через силу, через “не могу и не хочу”. Плюс — душевные страдания, нервное истощение и вечно пустой кошелек...
— Говоришь, как по-писаному...
— Точно. Я когда в тюрьме сидел, все это тщательным образом обдумал, а потом записал... Это же все на поверхности лежало, почему бы не взять... Мы всегда думали, что искусство, это явление высшего порядка, чуть ли не божественное... Чепуха! Писать картины или стихи, это такое же грешное и мирское занятие, как и жрать, пардон, яичницу... Ну, только, может быть, чуть-чуть посложнее... А мы-то думали, что творчество, это Дело, угодное Богу. Нет, теперь я думаю, что Старику, когда ты, условно говоря, предстанешь перед ним на суде, будет совершенно до лампочки, каким ты был художником, первоклассным или дрянным... Мне почему-то кажется, что Он тебя и твою жизнь совсем по другим меркам будет оценивать...
Феликс сделал паузу ии уставился в одну точку:
— И поэтому!.. — он почесал бороду, — отрежь-ка мне лучше огурца, как говорят белоруссы, и давай еще по одной... Всем этим банальностям, которыми напичканы глупые учебники, могут верить только восторженные гимназистки, которым забили мозги разнообразнейшей благостной дрянью и которые ни хрена не смыслят ни в жизни, ни, тем паче, в искусстве... Но человек вроде тебя, который извел уже две цисцерны краски, должен ведь понимать, что все эти красивые, звонкие фразы о художниках и о высоком назначении искусства имеют стоимость прошлогоднего снега... Работа — как работа... Ничего особенного...
— Ты чего-то разошелся нынче...
— Действительно... Поэтому — давай еще по одной... Чокнемся!..
Они чокнулись, хорошенько прицелившись, но не расчитали сил и половину жидкости разлили на себя и на стол.
Марина посмотрела на них молча, ничего не сказала, встала из-за стола и ушла, не попрощавшись. Ни Павел ни Феликс ее ухода даже не заметили.
— Ну, и чем же ты собираешься заняться сейчас, после своего... счастливого прозрения?..
— Как уже сказал, сначала вернусь к газетной работе, а потом видно будет... Всегда, когда моя карьера журналиста начинала идти вверх, я вдруг срывался, все бросал, всех посылал подальше и уезжал куда-нибудь... романтик хренов! Мои ровесники, которые и писали похуже и соображали потуже, сейчас уже все имеют должности... В газете ведь что главное: уцепиться хотя бы одним коготком за местечко, а потом упереться лбом и тупо вгрызаться в работу... и так до пенсии... Выдающимися способностями обладать при этом совсем не обязательно... Но я так не мог, я видишь ли другой, я считал себя особенным... В результате — ни кола ни двора, живу за счет бабы... Но еще не все потеряно, я так считаю... Я заявился к Синичкину... этому, который в падежах все время путался... он теперь главный редактор листка под названием “Дело и карьера”...
— С падежами у него теперь нет проблем?..
— Что?.. А, нет, с падежами все в порядке, у него теперь совсем другие проблемы ... Ну, так вот, заявился я к нему прямо в кабинет, весь такой из себя, обветренный солеными ветрами, волчара такой пропыленный... и заявляю: “Хочу работать!”. Он не смог мне отказать, он всегда меня немножко побаивался: “Работай...” — говорит.
— В штат взял?..
— Ага, догонит и еще раз возьмет... На договоре пока... Но это ничего, без оклада, конечно, тяжелее, но зато куда свободней... А заработок я объемом наберу: у меня дневная норма — пять страниц набело, лишь бы публиковали...
Феликс откинулся на спинку стула, расслабил ремень и снял ботинки. Лениво отхлебнул глоток джина, поморщился. Взял было кусок мяса, но передумал и положил его обратно в тарелку. Было видно, что спиртное и еда сморили его, он устал и уже еле ворочал языком.
— Но я чего-то недопонимаю... — продолжал он. — Девяносто процентов авторов делают материалы не выходя из редакции... они вообще на улицу не выходят, с живыми людьми не общаются, самой жизни не видят... О чем пишут?.. Как пишут?.. И это считается нормальным, даже обязательным... Семнадцатилетний парень приходит в газету и первое, чему его учат, это как надергать из Интернета информацию и скомпилировать из него свой собственный материал. Из чужого мяса — свои котлеты!..
— Так, наверное, удобней и быстрее?..
— Да, мне жалко, что ли!.. Хоть из головы пусть сочиняют!.. Но не называйтесь тогда журналистами, называйтесь тогда как-нибудь иначе... Подхожу я, значит, к редактору с готовой идеей: еду, мол, в порт, сажусь на траулер, выхожу в море и делаю серию очерков о моряках: тяжелые будни, штормовой ветер, мужественные лица, волны, простор, суровая дружба, романтика, то да се, пятое-десятое... А он мне: “Ты бы еще на завод съездил и интервью бы у сталевара взял! Кому это интересно? Романтика сейчас — плохой товар. Ты безнадежно застрял в шестидесятых...”
Феликс устало махнул рукой. Его глаза слипались и было видно, что держался он уже из последних сил. Павел понял, что пора закругляться и принес раскладушку:
— Она старше меня, может сломаться в любой момент... особенно под тобой...
— Ничего, это ж все-таки не нары...
Павлу стало вдруг очень хорошо, спокойно. Он почувствовал, что в данный момент любит весь мир, всех людей, и все в этом мире устроено очень разумно и правильно. Но при этом он понимал, что радостное это чувство вызвано алкоголем и сытостью, и что назавтра оно пройдет, уступив место еще более тяжелой с похмелья депрессии.
Так и случилось: проснулся он в скверном настроении, и это было не столько физическое похмелье, сколько — душевное, и еще неизвестно, какое мучительнее. Голова не болела, но едва он открыл глаза, как тут же к нему опять вернулась эта гадкая, трусливая мысль: “Устал, ох, как же все-таки я устал...”
Вчерашней умиротворенности как ни бывало. Опять вернулось раздражение, неуверенность в себе, страх перед будущим и нежелание что-либо предпринимать. Опять возникла в нем неприязнь к людям, и в первую очередь — к себе самому себе, которую он старался подавить, чтобы она не овладела всем его существом, и не поработила бы его окончательно, сводя потихоньку с ума.
Возле раковины плескался Феликс, большой, толстый, сильный и беззаботный. И Павел даже к нему испытал в эту минуту нехорошие чувства: “Где он был все это время? Где он пропадал, когда мне было скверно, когда я нуждался в дружеской поддержке. Все как один сгинули из моей жизни, как будто их и не существовало вовсе. Но другим — простительно, потому что это были не настоящие друзья... А вот ему, Феликсу, простить трудно...”
Павлу захотелось высказать все наболевшее Феликсу, но он сдержался.
— Ты чего такой... — улыбнулся ему Феликс, и Павел понял вдруг, как он привязан к этому человеку, и ему стало стыдно за свои мысли. — Тяжело, да? Ничего, сейчас полечимся... Я уже, пока ты спал, сварил суп-харчо и нажарил мяса...
— Какой, к черту, суп в такое время?! — ужаснулся Павел.
— Ты ничего не смыслишь в опохмелке, как и все живописцы... Опохмеляться надо учиться у литераторов... Первым делом надо поесть...
Павел брезгливо поморщился.
— Да, да, чтобы желудок заработал надо поесть немного жирной, острой, горячей мясной пищи... Перед этим можно выпить рассолу или кефиру... А потом можно уже и по рюмочке, и по второй, и по третьей... Вот, я с утра уже сбегал за солеными огурцами... Пей — рассольчик...
Феликс сел за стол и стал хлебать ароматный суп, да с таким удовольствием, что Павел все-таки к нему присоединился, и после двух ложек понял, как это здорово — есть харчо с похмелья.
Они быстро управились, и Феликс положил в тарелки жаренное мясо от которого шел пар.
— На ребрышках! — сообщил Феликс, взял косточку в руки и стал объедать с нее мясо, и густой, прозрачный жир потек по его пальцам и по подбородку.
— А теперь чай с лимоном! — сказал Феликс, когда они наелись, оставив часть еды Марине, которая еще не проснулась. — Мы сейчас пойдем писать деревья, — зявил Феликс, — я видел, тут рядом растет несколько превосходных деревьев!.. Я художник-дилетант. Когда-то пытался научиться рисовать, бросил по причине совершенной бездарности, но... иногда рисую... если вдруг очень захочется... К счастью, это случается довольно редко, но сейчас у меня именно такое настроение... И я решил устроить себе выходные... Не успев еще толком поработать... — добавил он иронично.
Когда они вернулись с прогулки, Феликс изъявил желание покататься на велосипеде: “У тебя, Паша, я помню, когда-то был отличный велосипед...”
— Он ждет ремонта уже года четыре...
— А я починю!
И действительно — починил. У него ушло на это часа полтора, и еще столько же времени он самозабвенно катался по ближайшим улицам, подпрыгивая на колдобинах. Въезжал на высокий холм и скатывался оттуда со страшной скоростью, так что Павел даже стал опасаться за его жизнь и здоровье: у самого подножия холма был небольшой выступ. Но Феликс был этому только рад: использовал этот выступ, как трамплин, подпрыгивая на велосипеде на метр в высоту.
Радостный, довольный, вспотевший, он, наконец, затормозил рядом с Павлом, сидевшим на своей табуретке у входа в мастерскую.
— Уф! Иди — покатайся!
— Нет, уж, спасибо... воздержусь... Еще не отошел после вчерашнего...
— Вот и отойдешь... Выгонишь из себя остатки спирта... Садись на велик!..
— Ни за что!...
— Ну, ладно... Пора бы и пообедать, а?.. Марина, наверное, уже проснулась... Я тогда сгоняю за пивком, а ты можешь пока накрыть на стол... Пиво — напиток добрых и сильных!
Феликс укатил в направлении магазина; велосипед все же был очень старый, скрипел, катился как бы с неохотой, а на колесах так и не были выправлены “восьмерки”, поэтому Феликс ехал, вихляя по дороге, — такой грузный! — неуклюже восседая на тонком хребте своей потрепанной машины.
***
Вечером Феликс вытащил Павла на прогулку, как тот ни упирался. Они поехали на трамвае в город, при этом Феликс несколько раз повторил, что он, дескать, обожает кататься на общественном транспорте и ни за что не променяет его на личное авто, даже если будут позволять средства: “В крайнем случае — такси. Обожаю такси!”
Они гуляли по вечерним улицам, курили на ходу, выпили по две кружки пива у ларька, закусив ломкой вяленой рыбкой. Они смотрели на яркие витрины, на юных девушек, на блестящие разноцветные автомобили, на здания, которые закат окрашивал в красный цвет. “Какая во всем этом поэзия, чуешь! — шумно вздыхал Феликс, с такой страстью глазея по сторонам, как будто года два провел на необитаемом острове. — Настоящая поэзия есть во всем... Кроме стихов... Смотри, смотри — какая пошла!.. Прижаться бы щекой да и уснуть навсегда!”
Вечером город был действительно хорош — свеж, спокоен, вальяжен. Дневная летняя жара теперь отступила, не давила на мозг, не утомляла, было тепло и уютно. “Может и вправду — не все так плохо, — думал Павел, — и действительно, какая разница, удался я как художник или нет. Все эти прохожие даже и не брали в руки кисти, но, похоже, они вполне собой довольны...”
Павел уже забыл, когда последний раз выбирался в центр города: “Какого, действительно, ляда торчу я в своей дыре?!” В городском пейзаже многое изменилось: там отремонтировали и покрасили дом, тут открылся новый магазин, казино, поменялись кое-где вывески, рекламные щиты, афишы. Павел как бы открывал знакомый с детства город заново.
И ему