Рейханное небо
Воистину, когда человек на свет рождается, он обладает всеми абсолютно знаниями, что ему предстоит получить в течение жизни. Все законы физики, которые ему суждено постигнуть в школе, и дай Б-г, в институте, химические формулы и секреты приготовления кисло-сладкого мяса с лаймом и финиками, знает, а также как одевать одежду и что все люди абсолютно смертны. Знает, что надо делать в постели с особями противоположного пола, и что написано во всех книгах человеческих. Будущее - и то ему известно, не говоря про языки людей, птиц и джиннов. Но, при рождении человека, те несколько минут, которое оно занимает, растягивается для самого рождающегося в долгое-долгое время, и всё это время он идёт по каменистой почве, растрескавшейся и вытертой ногами миллионов, родившихся до него, под красным, как листья рейхана, небом, зная всё о грядущем, и сокрушаясь сердцем о предстоящих бедах, умоляя творца оставить ему во спасение хоть самую малость памяти.
Идёт человек из страны Неперорождённых, и видит перед собой, на горизонте, одиноко стоящие каменные ворота на фоне красных небес, и знает, что он, на самом деле - слеп, глух и обездвижен. Нет в этом мире ни единого звука и ни единого ветерка, нету ни холода, ни тепла, и ничего не меняется в нём, потому, что никогда не менялось. На своём пути человек не испытывает ни жажды, ни голода, ни боли и ни слабости телесной, ибо тело ему ещё не дано, и только великая скорбь гнетёт его. Вспоминает он все свои будущие напасти, и скорбит обо всём, что ему не удасться совершить, и все удовольствия, которые он не сможет постигнуть, ввергают его в глубокую печаль. И особенно горько ему, человеку, оттого, что он прозревает все свои грядущие дурные дела, направленные против тех, кто будет его любить. И, на этом долгом-долгом пути, всезнающий и Б-горавный, страдает человек, в сорок девять раз сильнее, чем будет когда-либо в своей жизни страдать, и бесслёзно плачет в той пустыне, под рейханным небосводом, зная, что ангел Забвения, появляющийся в арке, ударит ему по губам своим мечём огненным, и арка распахнётся раскалёнными воротами в мир, наполненный звуками, красками и болью.
Алик Белкин был не просто некрасив, нет, он был воистину безобразен. Весил он килограммов под сто пятьдесят, будучи, при этом, ростом ниже среднего. Талии у него никакой не наблюдалось, ноги соединялись в коленях и были толсты, как у бенгальского слона, голова напоминала грушу, при этом верхняя часть этой груши представляла собой блестящую веснушчатую лысину, обрамлённую пучками редких рыжих волос, что придавало изрядное сходство с облезлой куклой. Рот был губаст и постоянно приоткрыт, что позволяло всем желающим возможность разглядывать в мельчайших подробностях огромные верблюжьи зубы, соперничавшие по цвету с лимонной цедрой. Если добавить ко всему вышеперечисленному одышку, скверный запах изо рта, необычайную потливость и неповоротливость, то станет ясно, почему Алик, пребывая в достаточно зрелом возрасте, никогда не был женат. Впрочем, в его внешности была одна черта, которую, при желании, можно было бы расценить, как привлекательную, у него были огромные, слегка миндалевидные глаза, цвета перезрелой вишни, украшенные длинными, загнутыми, как китайская крыша, ресницами. Надо отметить, что глаза Алика только соответствовали его уличному прозвищу «Верблюд».
Жил Алик с матерью, также чрезвычайно полной женщиной с зычным визгливым голосом, опекавшей его так, как принято опекать тяжелобольных. Более того, наш Верблюд был единственным известным мне бакинцем, приблизившимся к сорокалетнему рубежу, который на базар за продуктами не ходил, а встречал свою мать на углу улицы Гоголя, переминаясь с одной своей колоссальной ноги на другую. Его мамаша, которую весь район именовал за глаза по девичьей фамилии Бродская, поднималась, шлёпая туфлями без задников, с двумя здоровенными сумками, по довольно крутой нашей улице, поминутно останавливаясь, чтобы передохнуть, но, как правило, Алик её замечал только тогда, когда она приближалась к самым воротам подъезда. Он был близорук, да ещё, вдобавок, уставившись куда-то в небеса, частенько впадал в прострацию, из каковой, обычно, Бродская его выводила истошными криками:
«Алюша-а-а, Алюша-а-а, сумки ва-а-аззмы!»
Тут Верблюд вскидывался и мчался брать сумки. Зрелище, которое представляли собой мама с сыном в эти моменты, было весьма занимательным.
Ребе Элигулашвили, бывший самым толковым сватом нашего района, перезнакомивший, как говорят, наших бабушек и дедушек и державший в своей девяностолетней голове имена всех ашкеназских, татских и грузинско-еврейских детей, лелея надежду всех их, впоследствии, переженить, в моменты, когда речь заходила о самом засидевшемся холостяке Джууд махалля, всплескивал руками и придавал своему лицу выражение космической скорби. Да что ребе, даже сама знаменитая Сара-ханум, подвизавшаяся на ниве борьбы с порчей и безбрачием, ничего не смогла поделать с Аликом, от которого тысячелетние заклинания отскакивали, как теннисные мячи от стенки. Всё тут было понятно.
Следует добавить, что Верблюд наш был скрипачом, и служил в консерватории. Какой он был скрипач, судить сложно, так как сам я терпеть не могу скрипку, от её звуков у меня зубы разбаливаются, а слушаю я кяманчу и зурну, особенно под барабаны.
«Г-поди, кто бы знал, как я ненавижу свою маму, кто бы это знал! Порой даже хочется сказать ей что-нибудь грубое, гадкое что-нибудь, так, чтобы она заплакала. Всю мою жизнь я вижу только её и слушаю только её.
«Алик, что ты будешь делать, когда я умру, Алик, что ты будешь делать, когда я умру». Мне до фонарей надоели её бесконечные разговоры о смерти, её жалобы на здоровье, и те редкие гости, которые к нам приходят, говорят о том же самом. Не могу смотреть без злости, как мама готовит свои бесконечные обиды и печёт бесконечные пироги с фаршем, и как потом всё это поедается - тоже не могу смотреть.
Мама каждый вечер накидывает полную тарелку котлет, и по десять раз спрашивает: «Алик, тэбэ вкусно, Алик тэбэ вкусно?»
И нет никакой возможности промолчать, нужно обязательно ответить, промычать что-нибудь утвердительное с набитым ртом и покивать. А она опять:
«Алюша, котлэты не пригорели?» Или станет вдруг говорить, что мне не стоит сутулиться за столом или начнёт тыкать меня в спину указательным пальцем. Тут куска в желудок не протолкнёшь. Меня в ней раздражает очень многое, но особенно – то, как она ест, шумно сглатывая и обильно посыпая своё допотопное платье котлетными крошками...»
Когда наступает час удлинения теней, дивный час, светлый и подёрнутый радостью легкого увядания, как вся Бакинская осень, и хочется взбодрить себя чем-нибудь, так, чтобы позабыть все мелкие досадные жизненные неприятности. Ты сидишь и ждёшь, когда кто-нибудь из твоих закадычных друзей, нуждаясь в том же, что и ты, даст о себе знать. Не ходи к гадалке, такие ожидания увенчаются успехом. Камушек звонко ударится в окно, ты выглянешь и увидишь, что под балконом стоят они: Яшка Авшалумов, Вова Рыскин или ещё кто–нибудь, из тех, с кем приятно провести вечерок, да так, что останутся только приятные воспоминания. И увидишь - стоит Яшка, руки в карманах, волосы набриолинены, в зубах сигарета. Рукой помашет, ярко сверкнёт перстень с камушками.
- Амир, иди сюда!
- Что стало? Есть что?
- Иди, ара, мозги не компоссируй!
Выйду, поцелуемся по-пацански.
- Трава?
- Не пали, ты что орёшь? Ко мне пошли!
«Дунем», короче. Мы с Рыскиным Вовой, счастливым обладателем лайкового югославского плаща, с Яшкой и его женой, довольно красивой приблатнённой брюнеткой, дочерью учительницы русского языка и литературы из шестой школы,может, ещё с кем. Будем сидеть на ковре и тупо глядеть друг на друга, при этом я обычно стараюсь на Яшкину жену особо не пялится, жена друга она и есть жена друга, да и Яша человек вспыльчивый и, порой, непредсказуемый. И если мы захотим, чтобы нам покруче «вставило», а мы этого всегда хотим, то прозвучит вопрос:
- Ну что, давай, похихикаем, да?
Тут надо отметить, что есть у нас одна забава. Если «план» курим, так обязательно Яшкину жену просим позвонить нашему соседу, Алику – Верблюду. Та набирает номер и в трубку говорит нарочито томным голосом, изображая ашкеназский говор:
-Аллё, это Алик? Алик, вы знаете, я, когда Вас увидела тут в консерватории, как Вы там играли на скрипке, я прямо-таки влюбилась в Вас, такой Вы оказались прекрасный. У вас такие глаза, Алик, что мне прям-таки стало нехорошо.
- Задницу, скажи жопу увидела, и стало нехорошо,- давясь от смеха, обычно подсказывал Яшка. Тут и меня накрывало, как следует, и Вову, и мы начинаем хохотать. Яшкина жена, продолжая говорить, лупила нас свободной рукой, но по лицу её обычно было видно, что ей страшно весело и она еле выдерживает, чтобы не рассмеяться.
- Алик, давайте встретимся, я прям-таки мечтаю с Вами пообщаться, - продолжала она, делая страшные глаза и лягая кого-нибудь из нас, катающихся, зажав рты, по коврам, - давайте у кинотеатра «Вятян», в шесть часов, хорошо? До встречи, Алюша, мне можно Вас так называть?
- Попроси, чтобы он противогаз захватил!
- Нет, попроси, чтобы мамин парик надел!
Тут она, наконец, бросала трубку и начинала хохотать так, что дрожали стёкла, и даже абсолютно глухой Яшин дед, каким-то образом ощущал, что происходит неладное, и появлялся из своей комнаты, с надетыми «тфилин» и очками, задранными на темя, глядел на нас минуту с негодованием, и, качая головой, отправлялся обратно. «Дули» мы всегда по новой и шли на Торговую улицу. В шесть часов, как было условлено, к углу кинотеатра приближалась знакомая кургузая фигура. Мы знали заранее, что в одной руке Верблюда будет букет гвоздик в целлофановом кульке, а в другой – колоссальный торт «Сказка» из Немецкой кондитерской, в промасленной коробке, крест накрест перевязанной бечёвкой, завязанной на бантик. Яшкина жена тут не выдерживала и, указывая на Верблюда, издавала дикий визг:
- Ромео, бл…!
После мы с Яшкой садились на корточки и закуривали. В нашем распоряжении было три часа чистейшего, беспримесного кайфа. Как только «приход» начинал таять, достаточно было поднять глаза и посмотреть на Верблюда, который переминался с ноги на ногу, глядя куда-то вверх, рядом со старым армянином в сталинском френче, который взвешивал всех желающих на напольных весах за пятак, и одноглазым мороженщиком Шломо, исподтишка ковырявшем мизинцем в своём длиннейшем носу. Через три часа Алик разворачивался и уходил вверх по Гоголя, медленно и понуро. Мы шли за ним, совершенно измождённые многочасовым хохотом, и глядели, как, дойдя до мусорного бака на улице Монтина, тот выкидывал в него не пригодившиеся гвоздики, и, переваливаясь, шёл к своему двору. Когда его силуэт, напоминавший яйцо на подставке, исчезал в подъезде, мы поднимались на крышу, откуда открывался великолепный обзор Аликиного двора, и смотрели тут самое интересное. Как Алик садился на фундаментальный стул, открывал коробку с тортом и медленно, но верно, дочиста выедал украшенный маслянистыми завитушками шедевр кондитерского искусства, тщательно выскабливая бумагу столовой ложкой. После просмотра этого блестящего финала мы, как правило, отправлялись в чайхану, где сидели до рассвета.
«Я знаю, что я не одинок, и что у меня есть друзья в этом мире. Они думают обо мне, они хотят со мной общаться. Это наши соседские ребята, Яша Авшалумов, боксёр, Амирам, внук дяди Гидона, Рыскин Володя. Мне абсолютно точно известно, что если бы не моя мама, они давно бы начали со мной разговаривать и позвали бы меня в гости. Они очень весёлые, я знаю, они всегда смеются, с ними постоянно гуляют красивые девушки. Я больше чем уверен в том, что они никогда не говорят о смерти и болезнях. Они очень весёлые, правда, они самые весёлые люди в нашем махалля, а может, и в целом мире. Они иногда просят Яшину девушку позвонить мне по телефону, (я знаю её голос), приглашают меня на Торговую улицу, и я вижу, как они сидят напротив, и смотрят на меня, и смеются. Порой мне кажется, что они как-нибудь соберутся и подойдут ко мне и возьмут меня с собой, туда, куда они обычно уходят вечером, где, наверное, непередаваемо интересно. Но они на это не решаются, и мне кажется, что это к лучшему, ведь моя мама считает их плохими, очень плохими людьми, чуть ли не преступниками. При этом, когда они с ней здороваются, улыбается им во весь рот. Она очень лицемерна, моя мама. И если она увидит меня с ними, то тут же скажет что-нибудь гадкое, как она умеет, и они никогда, никогда больше мне не позвонят.
Я знаю, что им нравится больше всего. Они так веселятся, когда я ем торт, видимо, это кажется им чем-то на редкость смешным и интересным. Я терпеть не могу торт «Сказка», мне кажется, что он весь состоит из маргарина и сахара, но я знаю, что они сидят на крыше и смотрят, как я ем, и я его съедаю, я специально это делаю, потому, что им это нравится. Мне не трудно это совсем, ведь так приятно знать, что ты кому-то интересен, что ты вовсе не одинок, не одинок в этом мире…»
Габо Элигулашвили, по своему обыкновению, восседал на венском стуле в синагогальном дворе, положив ноги, обутые в мягкие чувяки, на крохотную скамеечку. В желтых от никотина, изувеченных артритом пальцах одной его руки тлела сигарета «Прима», в другой руке, зажатый, как противотанковая граната, курился ароматным паркОм стакан "армуды" с крепчайшим чаем. Напротив него горой возвышалась мадам Бродская, прижимая к себе объёмистую сумку и тревожно смотря на ребе фамильными, "верблюжьими" глазами. Тот на неё не глядел, что, впрочем, было объяснимо, ведь ребе, ведя святую жизнь, на женщин практически не обращал внимания, делая исключения только для молодых и хорошеньких.
- Не хочет уезжать? Почему, слушай, почему не хочет? Тут опасно становится, что будет, никто не знает, Цилла, поговори с ним, ты должна его заставить, никаких отговорок, слышишь, да?
Вместо ответа Бродская зарыдала в голос, сотрясшись, как кусок не слишком наваристого говяжьего холодца. Ребе, пожёвывая губами, уставился на свою руку с сигареткой, и по его лицу можно было догадаться, что терпение достойного старца на исходе.
- Цилла, ты взрослая женщина, сын твой взрослый, всё понымаэт. Он у тебя воспитанный, послушный, никогда не было, чтобы не поздоровался, да? - тут Габо сделал небольшую паузу, сверкнув из глубоко утопленных глазниц взглядом, полным такой холодной ярости, что им можно было бы закалывать, как кинжалом, - так почему не едет, когда всё уже решили?
- Габриэль Рувимович, он, по-моему, совсем плох, бедный больной мальчик, говорит, что не хочет оставлять тут своих друзей, - пропищала сквозь слёзы Бродская, - а у него нет тут никаких друзей, слава Б-гу.
Ребе покачал головой, глотнул чай из стакана и промолвил:
- Цилла, ты должна послушать одну притчу, которая, возможно, откроет тебе глаза на некоторые вещи.
Один молодой горский раввин никак не желал женится, несмотря на то, что безбрачие представляет собой уединение со своими порочными мыслями, которого следует избегать. Раввин же был так увлечён изучением Каббалы, что супружество полагал возможной к тому помехой. Когда же родственники нашли ему невесту, тот бесконечно откладывал бракосочетание, мотивируя это тем, что оно могло совпасть по времени с днями смерти ближних и дальних родственников, которых было так много, что эти даты с лихвой перекрывали все календарные дни, считая и праздники. Родственники же, обстоятельно посовещавшись, нашли один день добавочного месяца, в который, слава Б-гу, никто не успел умереть. Спорить тут было бесполезно, перебрав всех известных родных покойников, раввин убедился, что в этот день никто из них не умирал в течение минимум, двух столетий.
И он, сидя на крыше дома Учения, думал: Есть ли большее удовольствие на свете, чем постижение тайн мироздания, которые хороши тем, что никогда не могут быть полностью постигнуты? И свадьба представлялась ему столь же хлопотным, сколь и нежелательным событием. Когда же пришло время свадьбы, и невесту, с подведёнными сурьмой глазами и волосами, посыпанными золотой пылью, братья понесли в свадебных носилках к дому жениха, то увидели там толпу кричащих от горя людей, и стало ясно, что тот день добавочного месяца, который не был омрачён смертью кого-либо из родственников раввина, стал днём его собственной смерти, потому что...
«В этих переулках, вывернутых под причудливыми углами и густо посыпанных крупинками битых стёкол, втёршихся в асфальт, в этих переулках...
Где во дворе нашего побеленного синькой одноэтажного дома с обломанным чугунным кронштейном от фонаря над входом до сих пор перешептываются, своими пергаментными голосами, души столетних старух и сохраняется тень от спиленной в моём детстве развесистой смоковницы, с которой, в своё время, упал Яша Авшалумов, и, помнится, сломал нос. Где был колодец, круглое жерло которого было прикрыто ржавым металлическим листом, откуда по ночам доносились странные звуки, бывшие причиной моих детских страхов, ведь удобства в Старом городе были во дворах, и приходилось по ночам пробегать, с замирающим сердцем, мимо этого колодца, напоминавшего великанскую шею, от которой отсекли голову. Помнится, однажды я набрался храбрости и, сдвинув прижатый камнями железный лист, заглянул туда. Из колодца вылетела туча комаров, пахнуло сыростью, и я увидел, что его булыжные стены густо заросли папоротниками, неправдоподобно яркими, точно вырезанными из зелёной фольги, а там, в глубине, ровно ничего не было видно, ни воды, ни дна. Почему-то я не мог оторваться от этого зрелища, и довольно долго торчал, свесившись до половины в могильную прохладу, ощущая, как мурашки бегают по рукам, пока Сара-ханум, жившая на первом этаже, не выволокла меня за волосы, стукнув затем иссохшим кулакам по моему лбу.
В этих переулках нашей юности, прошедшей навсегда...»
Первый сон был самым длинным, как у змей, половина тела которых составляет хвост, у этого сна половиной было его исчезновение. Сон этот долго утекал, просачиваясь через ресницы, и, прежде, чем пробуждение полностью захватило место сна, тот успел впечататься, имея вполне ощутимый аромат и принеся некоторое количество новой печали, которую было не спутать с какой-либо другой, прежде мне известной. Печаль, угнездившись, принялась расти и переполнять меня, особенно проявляясь в моменты, когда я ел плов, ведь поедание плова требует известной сосредоточенности и выглядит, как уединение со своими мыслями.
Крайне сложно понять, сколько такое уединение может длиться, если бы не одна особенность бараньего жира, который, охлаждаясь, превращается в некое подобие свечного воска, неприятно обволакивающего язык, и ты начинаешь соображать, что уже какое-то время сидишь с полуоткрытым ртом, держа перед собой ложку, и думаешь о вещах, открывшихся во сне.
Потом, по прошествии некоторого, достаточно продолжительного времени, я вспомнил этот сон целиком, но, как это часто бывает, не могу теперь различить его с явью. Мне приснилось, что ясным Бакинским вечером, в тот самый час, когда удлиняются спелые тени, в окно моего дома ударился камушек и я выскочил на балкон. На улице, продуваемой бризом, стоит Яшка Авшалумов, блестя набриолиненными, зачёсанными назад угольно-чёрными волосами, рядом с ним стоит Рыскин Вова в своём югославском кожаном плаще. Я спускаюсь к ним, и мы идём по улице Гоголя, засунув руки в карманы и провожая недобрыми взглядами всех встречных чужаков, периодически сплёвывая под ноги. Доходим до угла Торговой улицы и видим, стоит Белкин Алик, держа в руке торт «Сказку», большой, на полтора кило веса, в промасленной картонной коробке, завязанной серой бечёвкой на бантик. И будто Яшка Авшалумов, подумав немного, разворачивается, подходит к Алику и здоровается с ним за руку. Затем подводит его к нам, и мы тоже здороваемся. И потом, все вместе, отправляемся в чайхану. Пить чай с тортом, скорее всего.
Рейхан – зелень с красновато-фиолетовыми листьями.
Кяманча, зурна - кавказские музыкальные инструменты.
Немецкая кондитерская – кондитерская в центре Баку.
Тфилин – коробочки со свитками священных текстов, надеваемые верующими иудеями во время молитвы.
Армуды - азербайджанский чайный стакан в форме грушы.