Непорочные в ликовании, ч. 2, гл. 34-44 (финал)
Станислав Шуляк
Непорочные в ликовании
Роман-особняк
Ч а с т ь в т о р а я
Гл. 34-44
34
Из машины они не стали даже выходить, Ш. блевал в свое окно слева, Мендельсон блевал в свое – справа. Наконец они обрушились на сиденья свои оба и долго дышали в беспорядке, понемногу приходя в себя.
– Разве можно смотреть на эту жизнь трезвыми глазами? – Ш. говорил.
– Нет, нельзя трезвыми, – возразил Феликс.
Ш. не хотел принимать никаких возражений, он не согласен был их принимать, от кого бы те ни исходили, все равно бы не согласился принимать Ш. Дружба дружбой – блевотина врозь, сказал себе Ш.; и, чем больше он любил Феликса, тем меньше он готов был с ним соглашаться. Впрочем, и блюющие вместе, они все равно не вполне могли обрести новое содружество, сообщничество и соединение.
– А какими можно? – сказал он.
– Никакими нельзя, – сказал Мендельсон, головою усталой встряхнув.
– Верно, – сказал Ш.
Ночь за окнами была, будто зверь, от которого не знаешь, чего ждать; то ли ластиться станет он, то ли набросится без предупреждения. И лучше бы подальше держаться от этой ночи, да куда же спрячешься от нее, когда она повсюду?! Даже в душах их изможденных тоже она.
– Кто тебя так разукрасил? – спросил Феликс, вовсе даже не глядя на приятеля своего.
– Мир, – Ш. отвечал.
– Прямо-таки и мир? – удивился Феликс.
– Мир in vitro, – сказал Ш. – Мир без примеси, мир без излишеств, мир без помех. Неужели не слыхал?
– Это бывает, – подумав, согласился Мендельсон.
Оба они посидели и подышали еще тяжелым, прокисшим, невозможным воздухом. Воздух был отвратителен, воздух был нехорош, но ничего другого вовсе не существовало ему на смену. О, если б можно было переменить воздух, тогда, как знать, и не возможно ли было бы переменить жизнь?!
– У тебя блевотина была какой стадии? – спросил Ш.
– Второй, – подумав, отвечал Феликс. И, еще подумав, все же спросил: «А что это такое?»
– Первая стадия, – Ш. говорил, – это блевотина-радость, блевотина-счастье, блевотина-облегчение.
Молчание Феликса и кивок головы его были знаком согласия, пометой непротивления, символом консенсуса; пред Ш. открылся оперативный простор разглагольствования, каковой возможно было использовать сполна.
– После блевотины первой стадии возникает легкость, как будто заново родился и пред тобою вся жизнь.
– Про первую я уже понял, – поторопил его Мендельсон.
– Вторая стадия – классическая. Она суть отвращение души твоей и утробы. Это блевотина плотная, энергичная и упругая...
– Тогда у меня третья, – сказал Феликс.
– О, третья стадия великолепна! – сказал Ш. – При третьей стадии пищевод выворачивается, как носок, и кажется, что ты умираешь. Это блевотина-мучение, блевотина-изнеможение.
– Точно третья, – подтвердил Феликс.
– Но мне, конечно, милее четвертая, – сказал Ш.
– Это как это? – поинтересовался Мендельсон.
– Четвертая – это когда наутро в собственной засохшей блевотине находишь собственный аппендицит. Из этой стадии блевотины уже никакого спасения нет, разумеется.
Любопытство Феликса было уже растревожено.
– А пятая? – говорил он.
– Пятая, – отвечал Ш. мрачно, – это когда твоя блевотина сдвигает крышку твоего гроба.
Глаза Мендельсона округлились.
– А шестая? Шестая? – прошептал он.
– Шестая, – сурово сказал Ш., – была только у Бога...
– Когда? – спросил Феликс.
– На восьмой день Творения, – Ш. говорил.
Мендельсон захохотал; вернее, захохотать пытался, всеми силами пытался, но хохот вызвал у него лишь новый спазм, он в окно высунулся, застонал, захрипел, закричал, но стадию третью так перешагнуть и не сумел. Каждая стадия есть отдельный свой подвиг, и всякому человеку положен предел его подвига. Ш. терпеливо ждал друга и, когда тот вернулся, свободный уж от трудов своих рвотных, встретил его стаканом, до краев портвейном наполненным. Мендельсон головою замотал мучительно, но потом все-таки себя превозмог, пересилил и выпил, и Ш. аплодисментами жидкими приветствовал отчаянный поступок друга его. Двух его рук теперь не хватало для аплодисментов и для его нетрезвого энтузиазма, а больше у него не было рук.
– Ш., – сказал Феликс.
– Я здесь, – откликнулся Ш.
– Я могу тебе верить? – сказал Феликс.
– Как себе, – сказал Ш. – То есть – нет.
– Мне нужно, чтобы ты разбудил меня завтра с первым лучом ублюдочного солнца. Ты сделаешь это для меня?
– А если тучи? – спросил Ш.
– Все равно с первым лучом... Ведь я же тебе сказал...
– Зачем? – Ш. говорил.
– Ты забыл, – укоризненно говорил Мендельсон. – Ты забыл так быстро!.. У меня урок.
– Что за урок?! – крикнул Ш.
– История, – отвечал Феликс.
– Все-таки ты скотина, Мендельсон, ответственная скотина, но несмотря на это я отвезу тебя сейчас домой, – Ш. говорил.
– Нет, – сказал Феликс.
– Что еще нет? – раздраженно спросил Ш.
– Не отвезешь. Ты уже не можешь.
– Я не могу? – возмутился Ш.
– И еще нет, – сказал Феликс.
– Что нет? – спросил Ш. Мендельсона.
– Дома нет, – отвечал тот.
– Все, – сказал Ш. со всею возможной беспрекословностью. Он понял теперь, что никогда прежде и не знал своей беспрекословности, и в этом был его роковой просчет. – Мы уже едем.
Возможно, в его уверенности было преувеличение, высокое преувеличение, но кажется, они все-таки поехали, хотя с их головокружениями нетрезвыми в этом не так уж просто было удостовериться!..
Но все же сколько бы ни было чудес света, последним из них, из этих чудес, был Ш., в таком состоянии ведший автомобиль. «Прямо», – говорил Феликс., и Ш. вел прямо; «поверни», – говорил Феликс, и Ш. поворачивал; «останови», – сказал Феликс, и Ш. остановил.
– Вот мой дом, – сказал Феликс. – Но его нет.
Ш. посмотрел туда, куда указывал друг его Мендельсон, и увидел дом, но дома не было. Ни одного окна не было целого в доме, все выгорело, и перекрытия обрушились, это и был дом Феликса.
– Но как же?.. – спрашивал Ш.
– Так, – говорил Мендельсон. – Ночую у друзей. Иногда в школе. Иногда не ночую вовсе. Иногда меня принимают женщины. Сегодня буду ночевать у тебя. Если ты, конечно, примешь меня.
– Ночуй, – твердо сказал Ш. – Сейчас выпьем и будем ночевать.
– Нет, – твердо сказал Феликс. – Больше не буду. Я не могу. Завтра у меня первый урок.
– Черт бы тебя побрал! – твердо сказал Ш.
– Пускай!.. – согласился Феликс.
– И меня с тобой заодно!.. – сказал еще Ш.
– Это уж как получится, – сказал Феликс.
Спорить друг с другом они уже не могли, не могли и не хотели; а с мирозданием спорить даже и не пытались.
– Ты еще возродишься из пепла, – бессвязно пробормотал только Ш., – как птица-Феликс!..
– Да, – встряхнул головой Мендельсон. – Возможно, я еще сделаю это... из пепла.
– Несомненно, – пробормотал еще Ш.
35
Все здесь было не просто гигантским, громоздким, но каким-то преувеличенно масштабным, и еще здесь кто-то очень любил, должно быть, мониторы и зеркала. И то и другое было повсюду; зеркала давали возможность увидеть себя в любое мгновенье и в любом ракурсе, мониторы же были пока безжизненными, и назначение их оставалось неясным. Отпечаток немыслимой роскоши лежал, буквально, на всем – на полу, на потолке, на стенах, на дверных ручках, на зеркалах.
Они переодевались, они готовились к выступлению, они были все вместе, и это им внушало некоторую надежду, возможно, бесплодную.
– Ванда, а можно не гримироваться? – спросила артисточка Ира, щупленькая девушка с личиком невероятной выразительности и без всякого грима. В обычном театре она играла бы подростков, она была бы травести, должно быть; в Школе же Драматического Содрогания перепутались все амплуа.
– Нельзя, – серьезно говорила Ванда.
– Так я и думала, – вздохнула та.
– Если так и думала, зачем спрашивала? – сказал кто-то.
– Ребята, – сказала Ванда. – Мне почему-то кажется... хотя я знаю не больше вашего... что сегодня не совсем обычное выступление. Я думаю, что сегодня самое главное выступление в жизни каждого из нас.
– Разве сегодня Страшный суд? – спросил Олег с полуулыбкой на лице.
– Очень может быть, – просто ответила Ванда.
– У-у!.. – дружно загудели артисты, самое легкомысленнейшее из сословий, существующих на Земле. Им хотелось развеять напряженность, им хотелось расплескать тревогу, им хотелось дурачиться; но, когда нужно, они снова станут собранными, они снова станут трагичными, знала Ванда. Театр – самое трагичное из творений человеческих, знала тоже Ванда.
Вдруг вспыхнули мониторы, все, сколько их было в зале, но разные сценки, разные картинки люди наблюдали на плоских, бестелесных экранах.
Они увидели двух своих товарищей, двух осветителей, в соседнем помещении занятых установкою осветительного оборудования. Они пробовали свет, что-то меняли, исправляли в нем; кропотливой была их работа. Там же ходили еще какие-то люди, которых они не знали, двигали и расставляли кресла, а в некоторых креслах уже сидел кто-то, недвижный, будто парализованный. Потом они увидели самих себя, переодевающихся, беспокойных, веселящихся. Они встревожились, занервничали; и где только прятались камеры, подсматривавшие за ними? Еще они увидели себя, едущих в автобусе. Ольга увидела себя плачущую, Олег увидел себя, подсматривающего в окно, Ванда увидела себя, сидящею рядом с Олегом и говорящею с ним. Но дальше было еще хуже: Ванда увидела себя в своей квартире и увидела Ф., стоявшего рядом с нею, Ф. говорящего и себя говорящую увидела Ванда. Она похолодела от ужаса; во всем этом ощущался какой-то дьявольский умысел, все это было выше ее понимания. Потом она видела генерала Ганзлия и ее с ним нечистые игры, Ванда покраснела от стыда, она не могла заставить себя обернуться на своих ребят, которые сейчас, знала она, тоже видели это. Потом она видела Ф., сидящего по-турецки на постели, с пистолетом в руке, и этому она уже не удивилась. Она наблюдала его в профиль, бледного, молчаливого и решительного. Потом каждый видел самого себя в своем собственном доме, и каждый теперь наблюдал за каждым, и ни у кого из них теперь не оставалось секретов от других.
Дверь вдруг распахнулась с мелодичной и триумфальною фразой, и вошла Лиза. На ней было шикарное вечернее платье с глубоким вырезом, бриллиантовая диадема и колье с упругими звонкими бриллиантами и темными заносчивыми рубинами, на руках тонкие перчатки до локтя. Они никогда еще не видели Лизу такой. Но зато и мониторы враз погасли и перестали их мучить.
– Лиза, Лиза!.. Ты как здесь?! Какая же ты сегодня красивая!.. – восклицали актеры, видевшие торжество ее прежней подруги.
– Она теперь не захочет нас узнавать, – сказал еще кто-то.
Но ничуть того не бывало.
Лиза расцеловалась со всеми, и особенно с Вандой; она, кажется, ничуть не тщеславилась, она была всего лишь непонятной для товарищей ее, и, вроде, вот только руку протяни к ней, так сразу и преодолеешь внезапно обнаружившуюся, неизмеримую дистанцию.
– Как ты здесь оказалась, Лиза? – спросила Ольга. – Ты шикарная, как королева, – простодушно прибавила еще она.
– Да, я королева, – ответила ей Лиза, улыбаясь, хотя смотрела на одну Ванду. – Правда, только сегодня, только на одну ночь.
– Одна ночь – это уже много!
– Да, – подтвердила Лиза. – Нет! – тут же возразила она себе. – Ночь – это ничто. Всего лишь несколько сомнительных мгновений.
– Мы так рады за тебя, – говорили ей.
– Спасибо, – говорила Лиза.
– Мы любим тебя, – говорили ей.
– Спасибо, – говорила Лиза. – И я люблю вас всех.
Она увлекла Ванду за собою и закружила ее почти что в танце; они обе были актрисы, Ванда поддалась, Ванда согласилась, а искусительница-Лиза в это время шептала подруге:
– Королевой должна быть ты, я знаю. Но королева сегодня я. Так уж получилось, прости. Но так даже лучше... Просто в силу определенных отношений...
– Я поняла, – сказала Ванда. – Не говори ничего.
Голос ее звучал, как песня, хрусталь был в ее голосе. Быть может, просто здесь такая акустика, подумала Ванда, здесь удивительная акустика, сказала себе она, потрясающая, необыкновенная.
– Нет, я буду говорить, – пела и Лиза. – Я буду говорить о том, какая ты красивая и как я люблю тебя.
– Вернешься ли ты к нам? – пела Ванда. – Ведь мы все актеры и актрисы, и ты тоже актриса!.. Мы обе знаем это!..
– Я всегда с вами, я от вас никуда не уходила!..
– Ты была с нами и не с нами!..
– Это потому, что и вы были с собой и не с собой.
– Что сегодня за праздник? – пела еще Ванда.
– Вы скоро все сами узнаете, – отвечала ей Лиза. – Сейчас уже начинаем. Мы с тобой пойдем вместе. Мы будем в зале. А наши ребята будут перед нами выступать. Перед нами и перед гостями. И ты, Ванда, сегодня здесь гостья. Они все великолепны, наши ребята. Как и ты великолепна!.. – сказала еще Лиза.
Дверь снова распахнулась с той же триумфальной фразой, Ванда и Лиза шагнули в нее, не оборачиваясь. Что бы ни было еще, что бы ни было потом, Ванда не обернулась, обе женщины не обернулись. Пускай бы после пришлось пожалеть о том, пускай бы позже предстояло раскаяться!.. Хрусталь измельчился, рассеялся, исчез; не стало больше хрусталя. Ни в голосе, ни в воздухе, ни в душах, ни в крови их отчаянной не стало больше хрусталя.
36
Сколько было человек в этом полутемном зале, Ванда не стала считать, она не могла сосчитать, но своим профессиональным наметанным глазом сразу увидела, что зал полон, что все кресла заняты. Стоял приподнятый гул ожидания, так хорошо знакомый Ванде. Кресла были расставлены амфитеатром, Лиза усадила Ванду в первом ряду, и сама исчезла. Зал был велик, но не так велик, как, положим, в ином оперном театре, но для сравнительно небольшого внешне особняка он был огромен. Сбоку и сзади стены были облицованы амфиболитом, полированным черным камнем с рассеянными белыми включениями и кроваво-красными гранатовыми брызгами. Спереди во всю стену был один монитор, по левую сторону, рядом с монитором участок стены был занавешен; а что за занавесом – одному Богу, до хозяину всего этого великолепия, должно быть, было известно. Перед монитором была невысокая эстрада; здесь-то и должны будут выступать ее ребята, впрочем, несколько позже, когда придет их время.
Поменялся свет. Ванда покосилась на своего соседа слева и вдруг от ужаса обомлела: рядом сидел мертвец. Быть может, она только ошиблась, и это был не мертвец, но кукла; но нет, какая, к черту, кукла?! это точно был настоящий мертвец, хотя выглядевший совершенно как живой, даже с румянцем на лице и с натуральным цветом кожи на руках и шее, в этом теперь не было никакого сомнения. Взгляд направо – и там тоже мертвец. Так, может, в зале вообще одни мертвецы? но нет, Ванда видела движущихся людей, и вот она заметила даже некоторых своих знакомых. Она увидела Игнатия Перелога с супругой, костлявой молодящейся актрисой из академического театра. Она увидела генерала Ганзлия, сидевшего неподалеку, и генерал тоже заметил Ванду, он напрягся, нахмурился, вспотел одутловатым телом своим, потом принужденно улыбнулся и старательно стал глядеть в неживой покуда еще монитор. Она увидела ректора театральной академии, лет двенадцать назад у него был роман с Вандой, тогда еще студенткой. Ректор теперь был не один, но, как и Ванда, в окружении мертвецов. Было еще несколько депутатов, пресс-секретарь губернатора, бизнесмены, в том числе бензиновые и табачные короли, были директор филармонии и директор главного городского музея, был популярный критик, прославившийся своими публичными хулиганствами, было несколько актеров со смазливыми мордашками, в которые в последние год-два, буквально, влюбилось телевидение, был великий виолончелист, известный своей неутомимой общественной работой, были еще люди, несомненно, важные и значительные, но Ванда не знала их. И все они были между мертвецов, видела Ванда.
Снова переменился свет, стал торжественным и помпезным, вспыхнул монитор во всю стену, и зрители на нем увидели себя, как в зеркале. И распахнулась дверь с музыкальною фразой, и вошел человек в сверкающем костюме с микрофоном в руке. Лицо человека крупным планом, вытянутое, с выпуклыми зубами, тут же появилось на мониторе. Живые зааплодировали, мертвые внимали беззвучно. Человеком этим был Бармалов.
– Друзья мои, – воскликнул Бармалов, парфюмерно улыбаясь, и широко повел рукою, требуя тишины. И тишина действительно установилась, зыбкая, выпуклая, напряженная. – Сгустилась ночь, – говорил Бармалов, – и вот мы все здесь. Самая обыкновенная ночь, но, если она самая обыкновенная, так отчего тогда в душах у нас у всех – праздник? Может, сегодня какой-то церковный праздник? Может, сегодня день, отмеченный в календаре красным цветом? – спросил он, заглядывая в ловко извлеченный из кармана календарь. – Но нет, – возразил он сам себе. – Нет церковного праздника, да и день в календаре отмечен черным цветом. Так что же тогда? А то, – ответил сам себе Бармалов, – что сей праздник рукотворный. Он от начала и до конца сотворен одним человеком. Еще вчера люди шли на работу, возвращались с работы, пили пиво, смотрели телевизор, читали газеты и знали одно: завтра праздник. Что за праздник? спрашивали себя они, но ответа у них не было. Значит ли это, что праздник всегда с ними? Нет, не значит. Ибо праздник дан им всем одним человеком. Дан во временное пользование, дан во временное обращение. Дан как подарок!.. И этот человек – о, это большой человек! – мой друг Бруно Бровцын! Встречайте! – крикнул Бармалов.
Распахнулась дверь и вышел, каким-то мешковатым шагом вышел Бровцын. Были у него короткие, хотя и ухоженные руки, толстые влажные бисквитные губы и эксклюзивная лысина. У него тоже был микрофон в руке, но не было эстрадных ухваток Бармалова; впрочем, внимание к себе он все равно привлекал; нельзя сказать, что бы не привлекал. Бармалов стушевался и сделался будто даже ниже ростом. Бровцын поднес микрофон ко рту и, едва его не уронив, стал говорить глухим хрипловатым голосом.
– Родители мои, – сказал он, – были простые инженеры. Кто жил в то время, знает, что это такое. Зарплата у них была не ахти... Я хотел собаку, я хотел дога, а мне не давали дога. Я просил, купите мне щенка, а мне не покупали щенка. Собаки вырастают, говорили они, и знаешь, сколько тогда едят!.. Я не хотел знать, сколько едят собаки, я хотел щенка. Я хотел собирать марки, а мне не покупали марок. Меня не отдали учиться играть на скрипке, а то бы я сейчас играл на скрипке. Не то, что бы я хотел играть на скрипке, но другие-то ведь играли и делались знаменитостями, и делались богачами.
– Если эта простота и эта неуклюжесть отрепетированы, – сказала себе Ванда, – тогда это гениальный актер. – Впрочем, возможно, все проще: положение этого человека таково, что он может позволить себе совершенно не заботиться о внешнем впечатлении. Он не примитивен, и он не глуп. Глупым и примитивным он не может быть, – сказала себе Ванда.
– Потом я вырос, а тут как раз и времена изменились, – говорил Бровцын, и улыбающийся Бармалов влюбленно заглядывал тому в рот. – Сказать ли, что пришли мои времена? Нет же, не так. Времена, которые мои, они и есть мои времена. Я основал небольшое производство. Мы выпускали стиральный порошок с витамином «С». Почему с витамином «С»? А вот так просто!.. Витамин «С» очень полезен. В том числе для рук полезен, если ты, конечно, стираешь руками... Стиральный порошок был очень популярен. Выдумка была простая, но очень привлекательная. Потом у меня появилась своя газета и свое рекламное агентство. Мы продвигали разные шарлатанские снадобья. Не потому, что мы были шарлатаны; напротив – наши заказчики были шарлатанами. Считать их оттого ничтожествами? Зачем же? Будем терпимей друг к другу!.. Уникальное оздоравливание, омоложение, разглаживание морщин, выращивание волос!.. Лечение язвы, геморроя и импотенции по суперкосмической технологии!.. Все тогда хотели уникального, на обыденное никто не соглашался, заурядное, но надежное, никого не устраивало. Потом были непогашенные кредиты. Потом я купил телевизионный канал, потом еще один. Потом – авиакомпанию. А газеты? Сколько у меня теперь газет? – он задумался. – Много!.. Наши продажные власти очень симпатизировали мне!.. Почему? – спросите вы. Не знаю. Не любили, вставляли палки в колеса, но все же симпатизировали. И вот сейчас я богат. Очень богат. Сказочно богат. У меня появился досуг. Я могу делать все, что хочу. Что хочу. А что я хочу? Вот он теперь главный вопрос!.. Осталось понять только это. Может, вы мне поможете понять это...
Бруно Бровцын замолчал и бесцельно потоптался на месте, и каждый в зале в эту минуту думал, чего же он хочет, чего же хочет Бровцын, этот странный человек, ныне владеющий их вниманием. Впрочем, угадать мог все же едва ли.
– Собирать марки? – сказал Бровцын и скривился пренебрежительно. – Зачем? Когда я могу купить их все... Все марки в мире, представляете? Каждый день приобретать новый автомобиль? Нет, это неинтересно. А что интересно? Коллекционировать картины? Скульптуры? Не спорю и не стану возражать: какое-то время это меня тешило. Находил в этом удовольствие. Коллекционировал. Картины. Скульптуры. Старинные музыкальные инструменты. И даже фрески.
Бровцын сделал небольшое движение, и занавес слева от монитора стал раздвигаться беззвучно.
Зрители стали вытягивать головы, стараясь рассмотреть получше то, что скрывалось за занавесом. Впрочем, изображение тут же появилось и на мониторе. Первое, что бросалось в глаза: арка, из-под которой, собственно, наблюдатель и лицезрел все происходящее. Виднелась полуразрушенная колоннада и кусочек ослепительного итальянского неба – между домами, языки пламени вырывались из окон домов, было изображено всеобщее смятение, женщины прижимали к себе младенцев, одного младенца, закутанного в пелены, подавали через стену, обнаженный юноша подтягивался на этой стене, желая прийти на помощь погорельцам, другой юноша выносил на себе задохнувшегося старика, а посередине фрески, в окне небольшой башни, священнослужитель с воздетою десницей стоял в окружении его приближенных.
– Вот, взгляните-ка, – говорил Бровцын. – Работа кисти Рафаэля. Называется «Пожар в Борго». Здесь изображен пожар в окрестностях Борго, который был погашен папой Львом IV, осенившим бушевавшее пламя крестным знамением.
Бармалов, стоя рядом с Бровцыным, восхищенно рассматривал фреску.
– Великолепно! – говорил он. – Великолепно, Бруно! Невозможно отличить... Потрясающая копия!..
Бровцын смерил того уничижительным взглядом.
– В этом доме одни подлинники, – говорил он. – Я же сказал, что это Рафаэль!..
Бармалов, потрясенный, отшатнулся и на минуту лишился дара речи. Впрочем, это-то, скорее всего, и актерство, нелепое актерство, подумала Ванда.
– Это была уникальная операция, – будто жуя слова, рассказывал Бровцын. – Пришлось разбирать стену, особенным образом консервировать поверхностный слой. Потом почти месяц шел морем этот ценный груз. Сотни, нет, тысячи людей были задействованы в этой операции. Разве это не впечатляет? О сумме сделки я, с вашего позволения, умолчу... А уж о том, как поначалу упирались консервативные кардиналы, и вовсе не стоит говорить.
– Простите, Бруно, – поднялся с места бледный Игнатий Перелог, и костлявая жена его ободрительно пожала его влажную руку. – А как же Ватикан? Станцы Рафаэля? Что же тогда там?
– Копия, – скромно и просто говорил Бровцын.
Гул восхищенного изумления заполнил весь зал. Зрители старались впитать, осознать, запомнить каждый участочек великой фрески.
– Или, например, скульптура, – продолжал человек с микрофоном, продолжал Бруно Бровцын. – Что нам проку в красоте человеческого тела, если она запечатлена в бездушном мраморе, в заносчивой бронзе? Или в иных мертвых материалах. Тогда лучше уж собирать красоту в чистом ее виде. Красоту in vitro. Лучше уж коллекционировать самих носителей этой красоты.
Откуда-то вдруг появилась Лиза, с великим достоинством она приблизилась, будто подплыла, к Бровцыну, стала рядом, ей тоже зааплодировали, горячо, восторженно, Бровцын поцеловал руку у Лизы.
– Вот! Красота! Живая красота!.. – сказал Бровцын. Аплодисменты усилились. Ванда тоже аплодировала Лизе, тревога была в душе Ванды, тревога и волнение, но был и восторг. – Это королева! – сказал еще Бруно. – Я привел вам королеву. Я отдаю ее вам. Настоящая королева! – говорил Бровцын, округляя свои бисквитные губы, и стон восхищения прошел по залу.
Бровцын подтолкнул Лизу в поясницу, та описала круг по эстраде, триумфальный круг по эстраде описала Лиза, чтобы могли ее рассмотреть получше, и вот уж на мониторе появилась она, ее лицо, ее грудь, ее платье, ее драгоценности, и после она скрылась где-то в зале в средних рядах, за спиною у Ванды.
– Но живые предают, – сказал Бровцын. – Отчего живые предают? Меня много раз предавали в жизни. Я бы любил живых, но они предают. Только мертвые верны. Красота их вечна. Или почти вечна, – поправился он. – Они не предают, они всегда с нами, предает только время. Само время. Я коллекционирую красоту, вечную красоту, но не в мраморе, не в бронзе, не на холсте, но в человеческой плоти, в которой остановлено время, в которой остановлена жизнь. У меня замечательная, великолепная коллекция, экземпляры ее среди вас. Оглянитесь – и вы увидите!.. – говорил еще Бровцын.
Люди стали оглядываться, рассматривать своих мертвых соседей, огляделась и Ванда, со смешанными ощущениями ужаса и трепета рассматривала она молодые красивые тела сидевших с нею бок о бок. Потом она посмотрела чуть дальше и вздрогнула. Она увидела человека лет сорока пяти, с невозможно знакомым и нестерпимо выразительным лицом его; он также неподвижно сидел в кресле и смотрел пред собою застывшим своим взором. Человек будто смотрел на монитор, он в числе прочих будто наблюдал все происходящее. Но он не был живым. Он был куклою, он был набальзамированным истуканом, один из многих из сидящих в зале. Женщина сразу узнала их бывшего главного режиссера, пропавшего тому назад несколько месяцев.
– Вот, значит, что с ним стало, – сказала себе Ванда, вся внутренне съежившись. – А может, и Ф. тоже где-то рядом, может, и ему уготовано то же, все то же самое, – неожиданно подумала еще она. Ванда, может, оттого и согласилась на это выступление, что думала об Ф.
– Это все мои друзья! – говорил еще Бровцын. – Я часто разговариваю с ними, иногда спорю, даже ссорюсь. Но потом мы все равно обязательно миримся. Потому что они – мои друзья, и они верны мне. Сейчас так трудно найти настоящую верность, почти невозможно. Кроме того они великодушны. И я тоже великодушен. Ведь верно, что я великодушен? – риторически спросил он.
Тут снова напомнил о себе Бармалов.
– Потрясающе, Бруно! – восхищенным шепотом в микрофон сказал он. – Великая коллекция! Ни у кого, ни у одного человека такой нет! Совершенно необыкновенный замысел!..
Но Бровцын сделал досадливое движение рукой, и Бармалов мгновенно отступил назад и в сторону, умалился, исчез.
– А живопись? – спросил у своих зрителей и слушателей хозяин праздника. – Одна единственная сценка, зафиксированная на холсте или картоне красками!.. И только-то!.. А представьте себе, что сама жизнь живыми картинами приходит к вам в дом. Приходит ежедневно, ежечасно, ежесекундно. Представьте себе, что вы наблюдатели! Вы видите, вы знаете все!.. Я поставил в городе десять тысяч телекамер. Ровно десять тысяч, ни одной больше, ни одной меньше. На улицах, в подъездах домов, в квартирах, в школах, в учреждениях, в переходах метро. И вот я могу видеть все. И вы теперь видите все!.. И, кстати, то, что сейчас видите вы, видят по каналам моего телевидения видит весь город, вся страна и даже весь мир. А вы вот покопайтесь еще в своем телевизоре: не сидит ли там ваш тайный соглядатай?! К чему, теперь спрошу я вас, коллекционировать произведения искусства, когда можно коллекционировать произведения самой жизни?!
– Как же это все разрешится? – сказала себе Ванда. – Ведь, если все правда, так обратной дороги не будет. Если это преступление, оно должно быть наказано. Если это безумие, – сказала себе Ванда, – оно должно быть укрощено... – Она старалась теперь даже взглядом своим не выдать своего монолога. Если увидят, если почувствуют, если узнают ее мысли, они все будут уничтожены немедленно, и она сама, и ее труппа. Спасения тогда не будет, спасение будет невозможно. И из нее, и из ее ребят тоже сделают мумии, сделают чучела; над ними также станет трудиться какой-то безумный таксидермист...
– Барражируют вертолеты над городом, и на борту у них телекамеры, – сказал Бровцын. – И мы видим самих себя с высоты птичьего полета... Мы видим, насколько мы все мелки... Но нас это ничуть не смущает!.. Мы привыкли к своему ничтожеству, мы любим его!..
На мониторе и впрямь появились дома с малочисленными светящимися окнами, снимаемые с высоты, редкие автомобили, вроде светляков, перемещались по дорогам. Потом, должно быть, была окраина города, отдельные домишки разбежались было и разбрелись по пустошам, безо всякого порядка, виднелись упругие нитки железной дороги, в гулкой предрассветной мгле по широкому шоссе передвигались какие-то насекомые, быть может, жуки, и белые стремительные искорки поминутно вспыхивали перед насекомыми.
– Ай-яй-яй, что же это за жучки такие? – спрашивал Бровцын. На мониторе ракурс изображаемого вдруг переменился, мгновенно переменился... – Да это же танки! – с наигранным удивлением воскликнул Бруно Бровцын. – Помилуйте, да там же настоящий бой!.. Самый настоящий бой!.. Белые атакуют, черные отбиваются!.. Сколько же их!.. Сколько там танков!.. Но, черт побери, белые сильны, а черные слишком слабы!.. Да нет же, они все слабы, они все жалки!.. Впрочем, Бог с ними: они еще далеко.
Зал загудел взволнованно.
– В наше время, когда правители уже истребили будущее дней у рабов своих, – сказал Бровцын, – и когда дерзость городов превысила терпение державы, и в оной мятежи узаконились... – Он одернул себя. – Что вы! Что вы! Не стоит переживать раньше срока. Праздник продолжается! – с широкогубым приветливым оскалом говорил еще Бровцын. Ванда побледнела. Она улыбалась застывшею улыбкой. Ногти женщины впились в ее ладони, зубы ее были стиснуты. Она так и улыбалась, со стиснутыми в тревоге зубами.
– Праздник! Праздник! – говорил Бровцын. – Его придумал мой друг – философ Нидгу. Он рассказал мне о своем замысле. Я послушал его и вдруг подумал: а правда, как замечательно!.. Праздник!.. Что может быть лучше праздника?! Мы хотим праздника! Мы все хотим праздника!
– Мы хотим праздника! – вдруг подхватил зал. – Мы хотим праздника! Хотим! Хотим! Хотим праздника!
И Ванда кричала вместе со всеми то же, что кричали остальные.
На мониторе, во всю стену появилось лицо Нидгу, глаза Нидгу были закрыты, и вот они медленно открылись...
– Я закрыл глаза, – говорил философ со стены-экрана, – и вот я увидел людей, идущих со склона горы; был весенний солнечный день, а люди все шли и шли со склона горы. На лицах их было написано ликование, одежды их были пропитаны восторгом. И я сказал себе: отчего на лицах их ликование, отчего в их тканях, в их одеждах восторг?
Вот на мониторе переменилось изображение; была старая любительская пленка, шла женщина светлым зимним днем и вела за руку мальчика в черной шубке, женщина смотрела в камеру, и мальчик смотрел в камеру, и был мальчик – будущий философ Нидгу. И только голос его, теперешнего, слышался отовсюду, из незримых динамиков...
– Все самое великое и удивительное видишь только закрытыми глазами... – говорил философ. – И сказал я себе: ликование толпы отнюдь не означает праздник. Так сказал я себе, – говорил еще Нидгу; а на мониторе он был уже школьником, он был уже гимназистом. – Так, может, ликуют они оттого, что не знают стыда, оттого, что им не знаком грех? сказал я себе. Но если убрать из их обихода весь грех, весь стыд, весь порок, так разве не станут они открыты для цепной реакции ликования, для пароксизма восторга? сказал я себе. Прежде вся человеческая мысль приводилась в движение приводными ремнями морали. Но лица этих новых безгрешных ясно указывали мне на главную ошибку цивилизации нашей.
И вот уж на экране Нидгу – студент; вот он молодой философ, магистр или профессор философии, читающий лекцию; и перед кем же читает он? Среди слушателей его генералы и полковники, и сами они как студенты, как мальчишки, конспектируют речи философа.
– Я вступил в их ряды, в ряды этих идущих, и они приняли меня, – говорил Нидгу. – Значит ли это, что они принимали меня за своего? Нет, это не значит, что они принимали меня за своего. Среди них были иные, временами откатывающиеся на фланги беззаботности. Но они все видели разницу между мной и собою. Они несли с собой ликование, я с собою нес ужас. Но мой ужас и их ликование соединились, сплелись в безумной торжественной пляске. Их соединение дало основу новых дней наших, дней праздничных, дней триумфальных... Дней блаженных, дней сверхъестественных!..
Экран сделался черен, и зрители думали, что он погас, но он не погас: была ночь на экране, глубокая ночь, потом света немного прибавилось, и можно было даже что-то разобрать. Хотя цвета были странные; возможно, снимали в инфракрасном излучении; и были серые стены, толстые стены храма, с какими-то неясными пятнами, беззвучно остановился фургон неподалеку. Какие-то люди осторожно ходили вокруг фургона. Вот раскрыли его заднюю дверь, заднюю дверь фургона, и на руках вынесли человека, неподвижное тело, и положили на землю. Потом человека показали крупно, на полстены, горло было перерезано у него, кровь уже запеклась и почернела, и люди, стоя возле неподвижного тела, говорили о чем-то. А человек этот был – философ Нидгу.
– Боже мой, пошлость! – думала Ванда. Виски и лоб ее были в испарине, и это была испарина отвращения, это была испарина содрогания. – Какая все пошлость! Жизнь – пошлость, смерть – пошлость! Всякое движение наше – пошлость, и все существование наше таково. Не избавиться от нее, не выбраться из нее!..
– Мне, может, осталось совсем немного, – говорил еще философ, и снова был экран черен, и ничего не было на нем, даже ночь видна не была, – но, и стоя на пороге конца своего, я приветствую будущий праздник, я восхищен его возможностями, я преклоняюсь пред его светом и пред его духом. Я приветствую новый имморализм и новое язычество!.. Армагеддон это праздник!.. Человечество заплутало, и выход для него лишь на путях новой непорочности; на путях новой невинности; там смысл его, этого гнусного человечества, смысл и существование!..
Монитор погас, совсем погас. Бровцын, маленький, тщедушный, стоял пред пустым монитором.
– Бедный мой друг Нидгу, – сказал он. – Как же тебе не повезло!.. Ты попал в руки недостойных людей и за то пострадал. Ты погиб, как Боэций!.. Это плохие люди, это злые люди, и они будут наказаны, – пообещал он. – Однако, – сказал еще Бровцын, – какова сила духа, обратите внимание! Знает о своей смерти – и приветствует праздник! Приветствует праздник, который уже не увидит. Вот он – истинный философский дух!.. И что ж нам теперь остается? Нам остается только исполнить его завет, друзья мои! Праздник продолжается! – крикнул еще Бровцын.
И были аплодисменты, и было ликование, особенное, редкое, невообразимое; казалось, живые и мертвые одинаково испытывают его.
37
Ночь ощупывала всех и вся своими липкими пальцами. Каждый, кто принужден был в этот час оказаться на улице, как бы он ни был одет, все же непроизвольно поеживался от холодных, тусклых и будто безжизненных прикосновений ночи. На востоке полыхали тяжкие зарницы, глухая изнурительная орудийная канонада слышалась там.
На небольшой площади, в конце улицы, серела возвышавшаяся громада пятиглавого православного храма. К южным воротам храма крадучись, со всеми возможными предосторожностями подошел человек в камуфляжной одежде; но, если б он был и во всем гражданском, его офицерская выправка все равно б его выдала. У ворот, с другой их стороны, его уже ждали: вдруг какой-то человечек беззвучно отделился от укрывавших его деревьев, подошел к воротам и стал возиться с их замком. Потом с тихим лязгом ворота отворились, но офицер заходить не стал, махнул кому-то рукой, и из проходного двора бесшумный, как летучий голландец, выехал черный фургон и направился к южным воротам. Ни единого огонька не горело ни внутри, ни снаружи фургона, и возможным наблюдателям в храме было бы непросто его увидеть.
Проехав ворота, фургон тихо застыл на краю церковного двора, из кабины его вылезли двое, тут же откуда беззвучно, как летучие мыши, нагрянули еще несколько человек и стали рядом, словно ожидая чего-то. Гальперин открыл фургон, может, не слишком осторожно, на него тотчас зашикали и замахали руками. Гальперин смутился и отошел в сторону. Иванов смотрел на Гальперина неприязненно, но и он также не находил себе места. Психологи волновались. Фургон был заполнен мешками с порошком, пахло мазутом; и на мешках лежал бородатый широколицый человек. Его вытащили и положили рядом на землю; огромный черный рубец уродовал горло мертвого бородатого человека.
Офицер посмотрел на мертвого человека с сожалением и тихо говорил своему собеседнику из храма:
– Не праведник, конечно... но...
– Жаль, – отвечал человек из храма..
– Чего жалеть-то?
– Жаль, что не праведник. Нам бы здесь праведник очень даже подошел, – объяснил тот.
– Ну и что? – возразил дотошный офицер, еще более понизив голос. – Зато он философ. Да еще с мировым именем. Его даже в Организации Объединенных Наций знали.
– Нет, философ, конечно, тоже ничего, – согласился человек из храма. – Но праведник все-таки был бы лучше.
– Не привередничай. Бери то, что есть. Где мы тебе праведника-то теперь искать должны, сам подумай?..
– Да ладно, я так. Нам все равно умирать. Но с праведником рядом было бы все-таки лучше.
– Чем лучше-то? – спросил офицер.
– Ну, не знаю. А все-таки как-то спокойнее.
– Ну и что же здесь такого? – шепотом говорил офицер. – Праведник-то умрет, да ведь и вы умрете!..
– Нет, это не объяснить. Мы-то, конечно, умрем, с этим ничего не поделаешь. Но ведь рядом и праведник умрет, – говорил человек из храма.
– Ты совсем там пропитался этим духом... – говорил офицер в едва приметном раздражении.
– Да нет же, – стал оправдываться его собеседник. – Сказки это все поповские, я знаю.
– А мы, откровенно говоря, думали, тебе уже каюк. Думали, тебя разоблачили и шлепнули.
– Да, это здесь возможно, – согласился тот. – Служба безопасности у них на высоте, да и следят все друг за другом.
– Вот я и говорю, – сказал офицер.
– Идти надо. А то меня хватиться могут, – сказал человек из храма.
– Да. Все следует сделать чисто.
Офицер, махнув рукой, подозвал психологов. Те подбежали, как две собачонки, и преданными взглядами стали смотреть на офицера. Иванов и с преданным взглядом был мрачен и зловещ, Гальперин же, напротив: льстивым и заискивающим выглядел теперь. Офицер, на психологов глядя, хотел было сплюнуть в отвращении, да все же сдержался.
– Философа оставьте здесь, его потом здесь найдут. Завтра или послезавтра... – распорядился человек из храма. – А машину к самой стене поставьте. Да не заводите только, а так дотолкайте. Услышать могут.
Гальперин снял фургон с тормоза, мужчины уперлись сзади и стали медленно катить машину вперед.
– Хорош, – наконец говорил человек из храма. Он по сторонам смотрел с предосторожностью и вверх куда-то – а куда: это знал он один. – А теперь тикайте все!.. Взрыватель-то в порядке? – говорил он еще.
– А вот уж взрыватель, братец, – это не твоя забота. Понял? – сказал ему офицер, утирая со лба быстрый свой пот. – Не надо других людей за дураков держать.
– Да нет, ничего, – смутился человек из храма, – это я так!..
Офицер тут как будто смягчился.
– Ну что, может, все-таки с нами пойдешь? – сказал он собеседнику своему.
Тот подумал, помялся, повздыхал и, вроде даже, почти согласился, но потом все же сказал твердо:
– Да нет уж, вернусь я... Так лучше...
– Ну как знаешь, – сказал ему офицер.
– Для дела лучше.
– Дурак ты, – сказал офицер.
– Я знаю, – еще раз вздохнул человек.
Под аркой проходного двора, откуда несколько минут назад выехал фургон психологов, стояли тучный Драчнов и тщедушный невысокий Кот. Драчнов нервничал, сопел и переминался с ноги на ногу; Кот был мрачнее тучи. Ему хотелось курить, страшно хотелось курить, да все нельзя было: заметить могли. Скорее бы уж это все кончилось, думал комиссар Кот.
38
Хуже всего было то, что он не мог найти никакого оружия; как ни искал – все ж не мог ничего найти. Хоть бы нож или бутылку, или железную табуретку, или другой тяжелый предмет, мечтал Ф., но тщетно. Он стоял и прислушивался. На детей он не слишком надеялся; уж, конечно, они предадут его, стоит на них только кому-то погромче прикрикнуть. Мир, являющийся мне в ощущениях, не предоставляет мне никакой разумной альтернативы, сказал себе Ф., и оттого я вовсе не свободен в своем выборе.
За стеною хозяйничал Антон; он принес детям две буханки хлеба и ведро с водой из-под крана.
– Вот! Ешьте! Пейте! – говорил Антон, поставив ведро на пол.
Дети боялись Антона, они не стали брать хлеб из его рук, только жались друг к дружке и испуганно смотрели на страшного человека с косичкой. Кто-то из них стал плакать, и другие тоже ударились в слезы.
– Мне сегодня работать не дают, – сообщил Антон детям. – То приходят ни с того ни с сего, то вас кормить заставляют. Больше мне делать нечего... Зачем они приходят? – пожаловался он. – Думают, что для чего-то важного... Но это неправда!.. Важным занят я.
Слезы раздражали его, слез он не понимал, они не имели никакого смысла, а то, что не имело смысла, он понять не мог.
– Жрите! – сказал еще Антон погромче; впрочем, без особенной злобы. – Будете вопить – убью! – пообещал он. – Неужели непонятно, что вы мешаете?
Он помолчал немного.
– Кто станет вопить – с того я и начну!.. – говорил еще.
Он бросил хлеб на пол, включил холодный неоновый свет на потолке и стал не спеша обходить помещение. Дети, как зачарованные, смотрели на Антона. И вот вдруг он дверь заметил незапертую; наблюдателен он был, во владениях своих особенно; и ничто бы здесь от его взгляда ускользнуть не могло, да вот только вторгались сюда нередко посторонние в последнее время.
– Кто открыл дверь? – загремел он, обернувшись. – Что?! Спрашиваю, кто открыл дверь?
Дети дрожали, сжавшись в худые комочки. Он схватил одного подвернувшегося под руку мальчишку за грудки, приподнял его и тяжелой затрещиной отшвырнул на пол. Отчаянный визг детей заполнил все помещение.
– Кто открыл дверь, скоты? – заорал еще он.
Антон вынул из кармана длинный скальпель в футлярчике кожаном, просто на всякий случай вынул; снял футлярчик и дверь железную открыл.
Они смотрели друг на друга не более мгновения, Ф. и Антон, и за это мгновение каждый из них понял, что перед ним стоит его смерть. Ф. ударил Антона ногою по колену и тут же в лицо, но второй удар его в цель не попал, и Антон вогнал скальпель в бок Ф. по самую рукоятку. Ф. завопил от боли, хотя по-настоящему, пожалуй, ее почувствовать не успел. Это тело, с изъяном, с прорехой, с пробоиной, он теперь никогда не смог бы любить, он никогда не принял бы его за свое. Он еще раз ударил Антона сбоку по очкам изо всех сил, стекла вылетели, и оправа проволочная вдавилась Антону в глаза, он заорал, Ф. орал тоже, от боли, орал угрожая; он вцепился в темную одежду врага своего, и рванул, изо всех сил рванул того вперед и подставил ногу. Антон, падая, еще раз ударил Ф. скальпелем, попал в рукав и пропорол предплечие, но сам грудью полетел на пол и выронил скальпель. Ф. упал на Антона, он бил предплечием неповрежденной руки своей врага своего по шее и по затылку; под руку ему попалась косичка, инстинктивно он схватил Антона за косичку, и стал бить того лицом о цементный пол. Антон рычал, изворачивался и чуть даже не сбросил с себя Ф., но в какое-то мгновение стал затихать, должно быть, сознание потерял, и тогда Ф. встал коленом на спину Антона, схватился за косичку обеими руками и рванул голову врага назад что было сил. Позвонки Антона хрустнули, он захрипел и обмяк; и Ф. пошатнулся тоже, и совершенно обессиленный сполз набок.
39
Теперь уж канонада была слышна не только на мониторе; орудийные раскаты слышались совсем неподалеку, сотрясались стены особняка; казалось, залпы были все ближе и ближе. Странный оскал появился на лице Бровцына, его как будто радовала опасность, как будто он сам призывал эту опасность, он старался заговорить, заворожить своих зрителей, он не хотел их отпускать.
– Праздник! Праздник продолжается! – говорил он. – Жучки все ближе, ближе! Идите, идите сюда! Здесь вас ждут! Ползите, ползите, проклятые черепашки!..
И снова на мониторе были танки, они грохотали гусеницами своими по улицам города, иногда они, остановившись, стреляли по неведомой цели и после продолжали свой путь. Потом будто серые цветы распускались в небе – раскрывались купола парашютистов. Бровцын стал даже приплясывать от удовольствия. Он не казался напуганным или удрученным, отнюдь не казался.
– Десантники! Десантники! Они пустили в ход десантные войска! Лопнуло, лопнуло терпение державы! – хохотал он.
Зрители волновались.
– Следующий номер нашей программы!.. О, у нас сегодня много этих номеров!.. «Летающий человек»...
Распахнулась дверь, и кланяясь да пританцовывая, в зал впорхнули двенадцать музыкантов в национальных одеждах, возможно, индусских, в руках у них были ситары и саранги. Они описали несколько кругов по эстраде и расселись, кто прямо на пол, кто на невысокие складные скамеечки, которые тоже принесли с собой. Полилась мелодия, стремительная и заунывная; ее отрешенность странным образом контрастировала с брутальною недвусмысленностью канонады. И еще появился невысокий чернявый индус с редкой длинной седою бородкой, в европейском костюме. Индуса почтительно сопровождал переводчик в темном костюме и белой расшитой сорочке, в тяжелых роговых очках, коротко стриженный и с бесстрастным болезненным лицом.
Тут же подвернулся под руку вездесущий Бармалов. Он был бледен и беспокоен, но он крепился.
– У нас сегодня в гостях мастер Дхармадитья Двиведи, суперйог из Непала, – говорил Бармалов. – Мы знаем, что возможности человеческого организма безмерны, и они еще не изучены толком... А когда кому-то путем систематических упражнений удается овладеть некими энергиями, которыми, буквально, пронизаны космос и вся природа, такому человеку удается творить чудеса. Вот такие же чудеса творит и наш гость, которого у него на родине называют «Летающим человеком». Поприветствуем его!..
Снова зрители аплодировали, индус кланялся и смущался, смущался и вздыхал, потом стал что-то говорить на невнятном и замысловатом своем языке. Переводчик переводил.
– Мастер Дхармадитья Двиведи говорит, что очень волнуется, он еще не готов, и у него, может, ничего не получится, – говорил он, поглядывая на своего эзотерического патрона.
Бармалов удивленно вскинул брови.
– Мастер Дхармадитья Двиведи говорит, что много слышал о вашей стране, но никогда прежде в ней не был. И действительность превзошла его ожидания. У вас многовековая культура и традиция, такие же продолжительные традиции и в его стране.
– Скажите ему, пусть начинает, – с неожиданным раздражением сказал Бровцын и сжал кулаки.
Переводчик что-то напряженно зашептал индусу, тот ответил, поспешно и беспокойно, и переводчик объяснил:
– Он еще раз говорит, что очень волнуется.
Коварный смешок пополз по залу.
– А не надо волноваться, здесь посторонних нет, – говорил Бармалов и улыбнулся своей обворожительной лошадиной улыбкой.
Индус вдруг гортанно заголосив под музыку свой экзотический напев, стал раскачиваться всем своим сухощавым телом, потом задержал дыхание, напрягся, прикрыл глаза, и вдруг как-то одним разом густо покраснел верхнею частью туловища, будто вмиг облился нездоровою краснотою этот щуплый незаметный человечек. Он стал подпрыгивать, стараясь, должно быть, оторваться от пола и задержаться в воздухе, но сила тяжести все ему не позволяла этого. Индус быстро-быстро задышал, потом застонал, замычал, задрожал, вошел в транс и сделал еще что-то, отчего его тело, буквально, кажется даже, засветилось. Он стал медленно клониться то в одну сторону, то в другую, потом будто нащупал в воздухе какую-то твердую точку, понадавливал на эту точку, потом будто бы размял ее и расправил, оперся об нее, вдруг лег прямо на воздух или на эту невидимую твердую точку, и ноги его оторвались от пола. Он повис примерно в метре от пола, потом медленно перевернулся в воздухе, словно отыскивая более удобное для себя положение; и в конце концов лег на грудь и развел руки в стороны.
Индус парил над полом, и длинная борода его парила вместе с ним. Зрители изумленно наблюдали за экзотическим суперйогом, такого никто из них не видел прежде. Бармалов осторожно приблизился и присел на корточки перед парящим человеком. Он несколько раз широко провел рукою под индусом и над ним, убеждаясь и убеждая зрителей в отсутствии каких-нибудь подпорок или подвесок. И после повернулся к залу в совершенном потрясении.
Индус вдруг крякнул или издал еще какой-то звук и неожиданно рухнул с высоты своего незначительного полета, едва успев только подставить руки, чтобы не удариться. Что-то у него, должно быть, не заладилось, и он преждевременно вышел из необходимого состояния. На индуса было жалко смотреть, он лепетал что-то, что даже было непросто перевести, он снова пытался войти в транс, но это ему больше не удавалось.
– Ну, хватит! – кричал Бровцын в микрофон и смахивал крупные капли пота со лба. Ему не терпелось скомкать чудо, ему не терпелось презреть небывалое. – Довольно! Не морочьте голову! Мы уже все видели и все поняли!.. Дальше! Дальше! Школа Драматического Содрогания! Ванда Лебскина и Школа Драматического Содрогания! Мы ждем!..
Индусы-музыканты подхватились со своих мест, подобрали инструменты и скамеечки и ретировались. Переводчик увел несчастного, сокрушенного суперйога мастера Дхармадитья Двиведи.
– Мы все в ловушке! Мы в ловушке у совести короля, – вдруг вздрогнула Ванда от внезапной мысли своей.
Безносая дама была за роялем, свет почти пропал, лишь тонкие, робкие лучики его освещали воздух. Музыка была тихой, музыка была таинственной и рассеянной. Выскользнули актеры и выстроились в известном только им и Ванде порядке. Они казались застывшими, они будто заледенели, потом стали понемногу оттаивать их глаза, только глаза и еще веки с ресницами, брови оставались еще неподвижными. Потом ожили и брови, ожили уголки губ, одни лишь уголки губ, и был долгий мимический танец, до шестидесяти четырех досчитала Ванда, пока танцевали только их лицевые мускулы.
Потом вся их тихая композиция появилась на полутемном мониторе. Музыка нарастала, и артисты оживали, одушевлялись.
– Черт побери! – раздраженно подумала Ванда. – А вот это уже лишнее. Это только мешает!.. – Стиснув до боли кулаки, она заставляла себя не вмешиваться.
Вкус явно изменял творцу этого праздника; или, может быть, ему и нужна была деструктивность, ему и нужна была безвкусица, ему и нужно было крушение!.. Чьего крушения желал он, крушения своих наемных артистов, или, как знать, и своего, быть может?!
Музыка стучала, грохотала, молила и настаивала; она была, как редкие крупные капли дождя, предвещавшие скорую бурю. И был танец одних пальцев, и был танец боли и дрожи, и был танец вдохов и выдохов, и был танец задержанных дыханий; это все изобрела и устроила Ванда, она теперь знала всякое их движение, всякое движение ее незаурядных танцоров, ее потрясающих артистов, всякую окраску возможных мерцающих смыслов. И был танец проклятий и возгласов.
Если Бровцын был все же безумен, так у него было теперь явное обострение; впрочем, это, конечно, следовало бы считать простейшим из объяснений. В руках у него был портативный пульт, которым он управлял монитором; Бровцын и сам стал приплясывать, совершенно не в такт и не в лад актерским движениям, и его это не смущало ничуть.
Танки, должно быть, были уже совсем рядом, зрители слышали скрежет их гусениц отнюдь не только со стены-монитора. Они подходили все ближе к стенам особняка, похожего на брошенное сомбреро...
Актеры, очертя головы, бросились в танец, в его причудливую, замысловатую стихию. Зритель ждет благозвучия, благонравия и благоразумия от актерской игры и от музыки, которая ту сопровождает, но не было ни одного, ни другого, ни третьего. Была ярость, был трепет, было содрогание... Высокую технологию содрогания вырабатывали они прежде, и вот была она теперь во всяком их жесте, в каждом их вздохе, в трепете ресниц и движениях губ...
За стенами особняка уже светало, рассвет виднелся и на мониторе. В рассеянной утренней дымке на площади громоздился храм, зрители видели храм.
– Храм! Храм! – хохотал Бровцын. – Где же то крестное знамение, которое остановит то, что произойти еще должно?! Кто погасит сей великий пожар троеперстием?!
– Мы слишком поздно подумали о своем выживании, – сказала вдруг себе Ванда; вернее, почти прокричала она. – И оттого, может, уже и не успеем найти для себя убежища, – сказала еще женщина. Им нужно было всем спасаться, только они не знали как.
Ванда с места вскочила и тоже бросилась в танец, она соединилась со своею труппой, со своими питомцами, она давно была готова к тому, она вела их, она подсказывала им движения, которые они и сами знали отлично, и она подсказывала им страсть. А музыка грохотала, музыка запугивала, музыка неистовствовала. Рушилась и распадалась гармония музыки и гармония мира, и они, горстка актеров, горстка безумцев, были не соглядатаями, но соучастниками и даже виновниками такого распада.
И вдруг была бледная вспышка на мониторе; происходило нечто невероятное: храм пошатнулся, и медленно, очень медленно южная стена его, в тучах дыма и пыли, стала оседать, крениться, потом будто застыла на мгновение и даже задумалась, но вот снова тронулась и всею невероятной массой своей обрушилась, снося деревья, скамейки и ограду. Золоченые главки храма отлетели далеко на площадь, снося во время своего убийственного движения несколько оставленных автомобилей и церковную лавку на тротуаре на другой стороне площади.
– Брависсимо! – корчился Бровцын. – Великолепно! Они все же не остановились! Не зря пострадал мой друг! Друг Александр! Друг Александр! Верный друг Александр! – запел еще Бровцын.
Он смешался с труппою и стал приплясывать тоже, все портя, разумеется, путаясь под ногами; его даже толкнули, но он не упал, а только огрызнулся и ощетинился, и все же продолжал и продолжал свой нелепый назойливый дилетантский танец. Пока он был увлечен, до тех пор он и не обращал на них особого внимания, и до тех пор и они были живы.
Экран меж тем продолжал удивлять. На бреющем полете, чуть выше крыш зданий летели самолеты и порциями сбрасывали небольшие бомбы, смертоносные снопы стремительно взметывались на улицах несчастного, лживого города. Огонь, грохот, дым и пыль были повсеместно.
Зрители вскакивали со своих мест и метались по залу. Ванда и актеры ее продолжали танец, будто ничего вокруг и не происходило.
– Продержаться! Мы должны всего лишь продержаться! – кричало все внутри Ванды. И слезы были на лице ее, слезы содрогания и слезы ярости. – Давайте! Давайте! – шептала она своим артистам, и Бог знает, слышали ли они ее.
– Они уже здесь! – завопил Бровцын. – Что им Рафаэль?! Они не пожалеют Рафаэля! – Он снова захохотал. – Пришли варвары! Новые варвары!.. Громите!.. Громите красоту!
Снеся ограду, по дорожке парка, корежа и сокрушая асфальт, мчался тяжелый серый танк. Под прикрытием его брони, сзади бежали десятка два десантников в зеленом камуфляже. Танк был уж все ближе и ближе, и казалось вот-вот выскочит прямо из монитора. Но он вдруг остановился, повернул орудие, так что зрачок его смотрел точно в камеру; была небольшая заминка... Было небольшое раздумье. Танк был будто живым, он будто вздохнул. Но вечно-то заминка или раздумье, конечно, продолжаться не могли.
И тогда грохнуло. Где-то совсем рядом. Стены содрогнулись. Монитор погас, помещение заволокло дымом и пылью, запахло гарью.
– Сматываемся! – крикнула Ванда актерам, и они ринулись к выходу, где была уже давка.
– Прекрасно! – оглушительно крикнул Бровцын в свой микрофон. – Я всегда хотел быть коллекционером самой жизни! Я всегда хотел ее создавать! Я еще вернусь! Вы еще обо мне услышите!.. Я птица-Феникс! Птица-Феникс – владыка поднебесья!.. Yesterday all my troubles seemed so far away, – запел еще он. – Now it look as though they're here to stay, Oh, I believe in yesterday...
Стена-монитор вдруг поползла в сторону. Лиза бросилась к Бровцыну.
– Бруно! – кричала она. Но Бровцын будто ее не слышал или слышать не хотел; он заскочил в открывшуюся небольшую щель, стена поползла обратно, и щель затворилась перед носом у Лизы.
Снова был грохот; толпа будто обезумела. Дверь оказалась закрытой, но ее снесли, выдавили, выломали. Ванда старалась пропустить вперед себя своих актеров, но Ганзлий и Перелог, отталкивая их и Ванду, устремились к выходу первыми. Бесконечно долго, казалось им, они все толпились у выхода, они могли и не успеть, думали они. Нужно было принять какое-то неожиданное решение, нужно было возглавить этих людей в их досадной и несчастной сумятице.
– Назад! – крикнул Олег. – Там тоже выход!
Кто-то ринулся вслед за Олегом, кто-то остался прорываться здесь. Инстинкт отделил живых от мертвых; первые были в ужасе и в панике, вторые пребывали в спокойствии, бездушном хладнокровии, и лишь сидели в своих креслах или на полу валялись вместе с креслами, если – только что – или еще совсем недавно опрокинули их.
– Все вместе! Все вместе! – стонала Ванда. Но ее не слушали и не слышали. – Нам нужно всем вместе!..
Потом они мчались по коридорам и холлам, ища и не находя выхода из этого помпезного, зловещего лабиринта. Ванда, кажется, растеряла всех своих товарищей; вокруг нее метались какие-то люди, ее толкали, ее увлекали, ее тянули за собой, но она была одна. Она никогда уже не увидит своих ребят, думала Ванда, они никогда не будут с ней, и, даже если когда-либо, через много дней или даже лет, она случайно встретится с кем-то из них на улице, с кем-то из выживших, так пройдут друг мимо друга, как незнакомые, случайные люди. Увиденное их развело, пережитое их разбросало... Кто из них пропал, а кто спасся – Ванда не знала, она и не знала: сама-то она пропала или спаслась. Катастрофа продолжалась. Катастрофа есть главный знак существования нашего, она есть участь наша и предназначение. Кому еще молиться в этой жизни, кому веровать, как не ей, не катастрофе?! Кого умолять, кого заклинать, как не ее?!
В особняке был подземный ход, знала Лиза, в него возможно было еще попасть, если спуститься на четыре этажа вниз. Далеко он от нее не уйдет. Она бежала по лестнице, перескакивая через ступени; мало кто знал то, что знала она, поэтому вряд ли ей могли помешать. Она вдруг услышала крики внизу, мужские крики; она взглянула в колодец лестничный и увидела зеленый камуфляж десантников. Те бежали ей навстречу. Лиза бросилась назад. Вот она побежала по коридору этажом выше. Но и там уже были двое солдат. Откуда они могли здесь взяться? Кто привел их сюда? кто их позвал сюда? кто впустил их? кто указал им дорогу? Быть может, он сам привел их сюда?.. Ему ничего это уже стало не нужно, и он решил расстаться со всем, решил все потерять и воссиять потом в ореоле страдальца?.. Может быть, так?.. О, таких стратегов вообще немного в мире, и не просто, очень не просто угадать ход его рассуждений!..
Двое перегородили ей дорогу, она хотела пройти, но ее не пустили.
– Никак не могу найти выход отсюда, – хрипло сказала Лиза.
– Мы тоже, – сказал один из десантников, оглядывая ее всю, с головы до ног. Никогда не видел он таких женщин; может, только на обложках журналов видел, да и то все же не таких.
– Сейчас, сейчас, – говорил и второй.
– Мы покажем дорогу, – говорил первый.
– Да, – сказал второй, засмеявшись.
Лиза оглянулась; сзади уже подходили те, кто поднимался по лестнице. Второй десантник взялся за колье Лизы и потянул его.
– Еще чего! – сказала та, отводя руку солдата.
Ему это не понравилось, он подошел совсем близко к женщине и с силой рванул с нее драгоценное украшение. Камни выскочили из оправ и заскакали по полу. Солдат с любопытством разглядывал дорогое колье, лежавшее теперь на его серой мозолистой ладони; да, это было чудо, пускай оскверненное и обиженное, но ничего подобного он прежде не видел. Остальные со всех сторон зажали Лизу, и один десантник разорвал у нее на груди платье. Лиза не стала прикрываться, это было бесполезно, ее страх или неуверенность только больше бы их распалил, и они все жадно смотрели на ее смуглую грудь. Другой десантник толкнул женщину, и она упала на пол, и засмеялась испуганно и зло. Солдаты пока распускали на себе ремни своего камуфляжа.
– Спокойно! – сказала Лиза. Самой себе сказала она или им – этого женщина не знала точно, слово вырвалось у нее непроизвольно. Раздевать ее, сидящую на полу, было неудобно; Лизу снова подняли и стали стаскивать с нее всю одежду, тряпку за тряпкой. Что было делать? Звать на помощь? Кричать? Что, неужели ей кричать перед этими скотами?! Перед этими ничтожествами?! Разве ж это возможно? Лиза этого не хотела, никак не хотела.
Потом ее снова повалили на пол, причем она почувствовала под собою острые углы упавших рубинов и бриллиантов, солдат потрепал ее по щеке, будто успокаивая ее или лаская. Лиза коротко зарычала на солдата; он полагает, что с ней можно обращаться так! Черт побери, это унизительней самого насилия! Ярость женщины не слишком того обеспокоила, он, должно быть, и вообще был порядочным недотепой и неумехой, амбициозною мразью, этот солдат или сержант, но, изрядно повозившись с упиравшейся женщиной, все же вошел в нее. Другие двое, что держали Лизу за руки, стаскивали перстни с ее пальцев.
Он продержался недолго, совсем недолго, и даже не сумел толком возбудить Лизу, другой оказался чуть половчее, Лиза тут уж испугалась самой себя, и стала теперь упираться по-настоящему.
– Нет, нет! – кричала она себе. – Не хочу! Я не хочу! Я не хочу хотеть! – кричала себе Лиза, и кроме боли не было почти ничего иного; но, к счастью, и это испытание закончилось вскоре. Они торопились, они не старались растянуть наслаждение свое; быть может, они рассчитывали еще на повторение.
Тончайшая упругая мембрана в душе женщины выгибалась, она вот-вот могла лопнуть, разрушиться. Будь сильной, будь дерзкой, будь непримиримой, умоляла себя Лиза. Она такой и была из последних своих сил. Но потом ее взял третий солдат, взял как трофей, взял как добычу, а за ним еще и еще (сколько же их было всего, недоумков, недоделков, недоносков?!), и вот вдруг был звук, пронзительный и безжалостный, будто от лопнувшей струны, мембрана не выдержала, прорвалась и вдруг хлынули, хлынули отчаянные нечистоты души ее, она задохнулась от нутряного запаха своего, и был запах тот неистов и оглушителен, хотя, конечно, никому другому, кроме самой Лизы его ощущать не дано было, никогда в ней не было такого напряжения, это больше, чем возможно перенести, сказала себе женщина, и вдруг она сорвалась, сорвалась в наслаждение, небывалое, невероятное, нестерпимое, неописуемое. Она их всех уничтожит когда-то, сказала себе Лиза, она запомнит каждого из них и убьет, истребит, уничтожит, растопчет обязательно, пусть даже через много лет, когда и они уже забудут, потеряют и растратят в памяти день нынешний, и тогда она придет к каждому из них, придет посланницей ада, и все-таки она будет, да, будет не смотря ни на что, именно так, черт побери, она непременно будет еще женщиной, сказала себе Лиза.
40
Рассветало холодно и промозгло; ночь будто упиралась всеми руками и ногами своими, никак не желавшая покидать сцену бытия; впрочем, утро ее не слишком и понукало. Все равно оно еще возьмет свое и наверстает, когда придет его срок, а громкого и немедленного торжества ему и не нужно.
На несколько минут они все же опоздали, но тут уж Мендельсон был сам виноват: Ш. тащил его, героически его тащил, а тот сопротивлялся, все что-то бормотал, просил дать ему отдохнуть немного, но Ш. не слушал его. Мимо секьюрити они прошли свободно, тот ухмыльнулся лишь, узрев Мендельсона в таком виде, и даже подсказал Ш., куда им нужно идти. Потом они поднимались по лестнице, Мендельсон стал валиться, Ш. хотел его поддержать за одежду, но не сумел и упал тоже.
– Черт! – сказал он. – Понастроили лестниц!..
– Ведущих вверх... идущих вниз, – пробормотал Феликс.
– Именно так, – серьезно подтвердил Ш.
– Уроды!.. – сказал Феликс.
– Хуже не придумаешь, – сказал Ш.
– Уроды! – еще раз выкрикнул Феликс, потому что слышали не все, явно не все. Там, внизу, его еще не слышали.
Потом Ш. отыскал класс, где должен был проходить урок Феликса, открыл ногой дверь и втолкнул туда своего друга. Ученики, подростки, нет – уже почти юноши и девушки, предоставленные сами себе, галдели, бесились; увидев учителя, вроде, стали привставать, приветствуя того, но, мигом сориентировавшись в ситуации, захмыкали, загоготали, и кто-то даже бесстыдно улюлюкнул.
Ш. осмотрелся и даже побледнел немного. Еще мгновение, и это стадо, охваченное юношеским пубертатным бесом, станет неуправляемым, оно сорвется с цепи, оно будет бесчинствовать. Ш. встряхнул Мендельсона, рассчитывая, что тот придет в себя, станет говорить, обуздает и смирит это скотское ученическое стадо, но вдруг почувствовал, что, если он отпустит Феликса, так тот упадет на пол и останется лежать там, даже не заметив своего падения. Ш. подвел Феликса к столу и подтолкнул слегка, тот плюхнулся на стул.
– Здравствуйте, дети, – сказал Феликс. – Садитесь.
Но это было все, на что он был теперь способен. Голова его стала клониться и вот уж упала на столешницу. Класс захохотал.
– Что вы ржете, придурки?! – крикнул Ш. – Учитель ваш устал. Учитель ваш болен. А вы смеетесь!..
– Устал!.. – крикнул кто-то глумливо с третьей парты.
– От пьянства устал, – крикнули еще.
– Да, устал, – убежденно сказал Ш. – Он отдохнет немного и снова станет великим харизматиком Мендельсоном, которого вам, олухи, совершенно не по заслугам довелось лицезреть в своей жизни. Ему бы составлять проекты нового государственного устройства, а он мечет бисер перед такими недоумками и недоносками, как вы, – еще сказал Ш.
– А мы ведь можем обидеться! – гаркнул здоровенный усатый парень откуда-то сзади.
– Да уж, он составит... проект!.. – крикнул еще кто-то.
Ш. побледнел еще больше, он хотел уйти и хлопнуть дверью, и больше никогда не возвращаться сюда, но все, им пройденное, все, им пережитое, отчего-то удерживало его.
– Какой у вас сейчас урок? – спросил Ш. у девушки с первой парты.
– История, – сказала она.
– Ах да, – сказал Ш. – Я забыл!.. Феликс всегда хорошо знал историю. – Он задумался. – Ну-ка, напомни мне, что вы проходили на прошлом занятии, – сказал он парню со второй парты.
– Ну эту... как ее... – замялся и захлопал глазами тот.
– Ясно, – сказал Ш. – Значит мне придется все вам рассказывать заново.
На него взглянули с некоторым, пожалуй, удивлением. Он задумался на несколько мгновений.
– Итак, – сказал Ш., прохаживаясь по кафедре, – все мы, конечно, помним, что человечество разделяется на четыре категории: ублюдки, недоноски, кретины и проходимцы. Понимание этого чрезвычайного обстоятельства, разумеется, поможет нам глубже понять мировую историю. Четыре вышеозначенных категории собираются в гигантское сословие обывателей. Так. Есть еще пара ничтожных прослоек гениев и праведников, но в численном измерении это бесконечно убывающие величины, поэтому их не стоит даже рассматривать.
Странный звук пронесся по классу; не то закашлялся кто-то, не то замычал, не то засмеялся. Скорее все же и засмеялся, но Ш. это нисколько не обеспокоило. Он был невозмутим и серьезен.
– Кто-то из вас, сукины дети, кто, конечно, не проводит все время за телевизором, футболом, компьютером и онанизмом, слышал, как зародилась жизнь на Земле. Человек произошел от Адама и Евы. Это понятно. Дарвин, правда, утверждал, что от обезьяны. И, хотя он был старый мудак, мы не станем совсем уж сбрасывать со счетов его идиотскую теорию. Итак, что мы имеем? Адам – первый в истории самец-производитель. И он, в соответствии с мудаком Дарвином, был обезьяной. Самки у него на выбор было целых три: Ева, которую Господь сотворил из Адамова ребра, Лилит, которую диавол подсунул ему для смущения рода человеческого, и Дарвинова обезьяна. Причем, обезьяна только женского пола, ибо голубизны тогда еще не знали. Ее, заметим в скобках, очень уважали в паскудном Древнем Риме, иудеи были поскромнее в этом отношении, хотя тоже грешили помногу и с удовольствием. Впрочем, мы отвлеклись, – сказал Ш., отвлекаясь.
Класс хохотал, все эти юноши и девушки хохотали самозабвенно и безудержно. Ш. лишь помрачнел еще. Он пришел сюда не для веселья, он пришел сюда для болезни, сомнения и великой скорби. Он и вообще существовал для того, и его никому было не сбить с его избранного природного предназначения.
– От Адама и Евы произошли колена Израилевы, честь им и хвала, – продолжал он. – От Адама и обезьянши произошли все черножопые, включая туземцев, чурок, азиатов, латиносов и египтян. От Адама и диаволовой подстилки Лилит произошла вся остальная сволочь, в том числе янки, славяне, эскимосы, макаронники, лягушатники и, пожалуй, ваш покорный слуга. С этим понятно, – подвел черту Ш. – Первые инки вышли из вод озера с неприличным названием Титикака, заметим мы кстати, – заметил он кстати.
Мендельсон вдруг всхрапнул оглушительно, вздрогнул и потом засвистал носом тонко-тонко, почти беззвучно. Будто легкие виолончельные флажолеты был носовой мендельсонов свист.
– Вообще-то, да будет вам известно, недоноски, что человеческая история – штука трагическая, – сказал Ш. сурово, – и ничего смешного в ней нет. – Однако, ему не верили и хохотали, хохотали... – Впрочем, едем дальше, – сказал Ш. – Говорят, человек произошел в эпоху голоцена. Не стану с этим спорить: возможно, это было и так. Последовательно сменялись эпохи – Каменный, Бронзовый, Железный века, за это время изобрели палку-копалку, скатерть-самобранку, колесо, научились лить металл, делать презервативы из пальмовых листьев, а топоры да копья из железа, короче понаделали семьдесят процентов всей той пакости, что сопровождала человечество на протяжении его истории. Но главное – научились мочить друг друга, что называется, за милую душу. Об этом мы попозже поговорим немного подробнее. А мочить друг друга существует, как минимум, шестьдесят способов, это я вам совершенно авторитетно заявляю, – совершенно авторитетно заявил еще он.
– Итак, – говорил Ш. с избранными менторскими интонациями; его уже несло, его уже распирало, – людишки скрещивались, и постепенно образовывались нации и народности. Уже упомянутые иудеи, которые, кстати, были действительно народом богоизбранным, никакого отношения к современным жидам не имеющим. Кто еще? Филистимляне, амаликитяне, египтяне. Узкоглазые. Татаро-монголы, индийцы, китаезы, япошки... Последние, впрочем, жили всегда настолько обособленно, что о них почти до наших дней не знали, что это такое. Про Гондвану – не путать с гондоном! – я вам рассказывать не буду (это пусть вам на географии рассказывают), скажу только, что раньше был один материк, а потом их стало несколько. Но людишки-то все, ясное дело, одного корня.
Ему, быть может, самому следовало быть бы учителем безобразия, наставником в бесчинствах; возможно, предназначение его и состояло именно в этом, а он его презрел, а он его не исполнил...
– Значит так! – сказал еще Ш. – Большинство народов проживали во мраке невежества и суеверий, но постепенно некоторые из них все-таки стали двигаться вперед. Заняться им было, в общем, абсолютно нечем, пасли свиней, коз, верблюдов, клепали детей, вроде вас, недоносков... И вот они стали вдруг выдумывать всякие странные штуки. Например, богов. Было их чертово множество, если всех перечислять, так выйдет список в шестнадцать с половиной страниц. У римлян своих мозгов не было, поэтому они все сдували у греков; причем, не только богов, но и скульптуры. Куда ни посмотришь – все «римская копия с греческого оригинала». Придурки, короче. Самая безмозглая нация из всех возможных и существовавших. Оттого-то и язык их не прижился.
Сидевшие пред Ш. ученики, парни и девушки, уже изнемогали от хохота, они раскачивались на местах своих, кто-то уж упал на парту и хохотал лежа, потом они временами затихали и снова вдруг заходились в пароксизме смеха. Мендельсон захрапел осуждающе.
– Потом древние людишки решили, что богов выходит, пожалуй, многовато; а если каждому лепту приносить, так это вообще в трубу вылетишь, – говорил еще Ш. – И стали они богов сокращать. И осталось их не больше десятка, но легче оттого никому не сделалось. То, что «Бог умер», это сказал Ницше только в девятнадцатом веке, к тому же на пороге желтого дома. Так что с дурака и спроса никакого. Но, в любом случае, это уже совершенно другая песня.
Он сделал паузу, долгую паузу, будто бы он и вовсе закончил свой рассказ, и вдруг услышал тишину. От него уже ждали, черт побери – ждали, что он скажет еще. И слышно было, как по классу летает сумасшедшая муха, которая или опоздала умереть или поспешила родиться. Вот так же и все мы – то опаздываем умереть, то торопимся родиться. Он удивился и продолжил:
– Библию, конечно, ни один из вас, полудурков, не читал – это понятно и простительно. А между тем, иудеи были весьма любопытным народом. Бог у них остался всего один, но по имени Его они никогда не называли, потому что и не знали имени, зато кликух насочиняли несколько. Бог у них постоянно вмешивался в частную жизнь иудеев: на Иова проказу наслал смеха ради, об этом еще Юнг писал, Исаии пасть порвал и грешный язык по самые гланды отчекрыжил (Пушкина вы, впрочем, тоже не читали), с кем-то там боролся в кустах или в темноте – я уж не помню; ну и так далее. А потом через Мойшу дал иудеям скрижали Завета, то есть договора между Собой и народом; а кто договор нарушал, тому, сами понимаете, тут же приходил пиздец. И мочили египтяне иудеев много лет, но всех не замочили; потом иудеи ушли от египтян, и море расступилось перед ними, ибо был бы человек хорош, тогда и море расступится перед ним. Так-то, недоноски!
– И была у нас великая античная эпоха! – воскликнул вдруг Ш., в увлечении прищелкнув пальцами. Это движение его чуть не погубило; он вдруг пошатнулся, оступился, потерял равновесие и едва не упал. – Самая солнечная из всех эпох человечества! – выкрикнул он еще, стараясь держаться ровнее. – Потому что в ней не знали греха; то есть, греха в ней было предостаточно, но людишки тогда не знали, что это все грехи. Это евреи им попозже объяснили. Античный мир располагался, в основном, вокруг нынешнего Средиземного моря, я там был когда-то, чуть не подох, но вот все-таки жив, как видите. В Греции отцом истории был Геродот, в Китае – Сыма Цянь, но эта информация для вас, придурки, совсем уж лишняя. Античная философия, по совести говоря, была порядочная блевотина, и было три периода этой блевотины: древнегреческая натурфилософия, античная философия классического периода, эллинистически-римская философия. А уж если я назову вам хотя бы даже только имена этих философов, не касаясь всей их брехни, вас затошнит так же, как тошнит и меня. Впрочем, попробуем. Фалес, Анаксимандр, Анаксимен, Гераклит Эфесский, Пифагор, Парменид, Эмпедокл, Анаксагор, Демокрит... Все-все, достаточно, меня уже тошнит. А ведь мы не дошли даже до второго периода блевотины. Но самое забавное, что из той античной блевотины вышла вся западноевропейская философская блевотина. Яблочко от яблони падает недалеко. Закон Ньютона. Исаака, кстати. Или, по-ихнему – Айзека. Впрочем, не станем забывать, что к той античной блевотине была еще некая иудейская прививка... – мрачно говорил Ш.
– Мы тут вчера с вашим учителем Мендельсоном и с моим другом Феликсом так хорошо дали!.. – потом еще ностальгически зажмурился Ш. – Вчера и сегодня ночью!.. Аж до сих пор вспоминать страшно. И как тут не заговорить про блевотину?! Впрочем, вы все еще молоды, засранцы, и кто из вас посмеет бросить камень в наготу отца своего?! А? Надеюсь, засранцы, никто не посмеет бросить!
– Никто! – крикнул кто-то.
– Вот так-то лучше, – удовлетворенно сказал Ш. – Была у нас эпоха гутенберговская, сейчас люмьеровская. Неизвестно, что гаже. – Тут он остановился, опомнившись. Посмотрел вокруг себя с недоумением и на себя тоже с недоумением мысленно взглянул. – Нет, – сказал он. – Впрочем, я перескочил. – Он перевел дух и снова смыслом своим вернулся в античные времена, смыслом своим перескочил обратно. – Приблизительно в ту самую эпоху изобрели и демократию, – сказал Ш. – С тех пор мы и покатились по наклонной плоскости. И рады бы вернуться в прежнее русло, да никак!.. Однако, вернемся к нашим евреям!.. С давних пор ждали они Мессию, и вот пришло время, и явился Он – Иисус из Назарета. Он был ловкий парень, умел воскрешать мертвых, ходить по воде, укрощать бесов. Народу это не нравилось, и тот потребовал Его распять. Его распяли незадолго до еврейской пасхи, Пилат умыл руки, а в храме сама собой треснула завеса, но на третий день Он воскрес. Тогда поняли, что Он Сын Божий. Секты Его поклонников размножились по миру, будто тараканьи гнезда. Римлянам это все страшно не нравилось, и они разгромили крепость Масаду и даже главный рассадник – Иерусалим, зато через несколько веков им самим по первое число наклали туземные племена вандалов. И поделом, впрочем. Вандалы были безусловные ублюдки, но они оставили по себе памятник в виде развалин Рима. Какое-то время думали, что вообще это все, может быть, и брехня про назаретские секты, но Кумранские находки на берегу Мертвого моря доказали, что, может, и не совсем брехня. Назаретянство распространялось по миру. Дело даже дошло до того, что в шестнадцатом веке некто Скалигер, макароно-лягушачьего происхождения, придумал летоисчисление от Рождества Иисуса из Назарета. От вашего-то рождества, недоумки, никто не станет вести летоисчисления. Так-то!..
Ш. уж стал замечать среди этого стада отдельные лица, некоторые ему даже, пожалуй, нравились; на второй парте в левом ряду он заметил одну девочку, и сердце у него даже защемило. Она сразу показалось ему не только красивой, но и настоящей какой-то; еще года два-три, сказал себе Ш., и какая из нее выйдет женщина, восхитился он, женщина, к которой даже и притронуться-то нельзя, а можно только смотреть на нее да молиться. И тут же одернул себя: да нет же, ты что, не знаешь, как это всегда бывает? даст какому-нибудь недоноску, залетит, дальше все так и пойдет, и прости-прощай ее красота, и будь здорово ее настоящее!.. Земля наша полна уродов и бездарностей, – сказал себе Ш. Хотел было еще загрустить по поводу сему он, хотел было содрогнуться и сокрушиться, да некогда было.
– Итак, – сказал Ш. – у евреев был Мессия, у чурок – Мухаммед, он явился на семьсот лет позже. Мухаммед был пророк; а пророк, придурки, это тот, кто говорит от имени какого-то божества, а не тот, кто предсказывает. Мухаммеду Священные тексты надиктовывал сам Аллах через ангела Джебраиля, и они-то составили Коран. Славяне в это время молились деревянным чурбакам, а черномазые танцевали джаз. Впрочем, вру: они тогда еще только хвостами крутили на пальмах. Философии у них, как и раньше не было, так и до сего дня нет. А есть один только фольклор, с них и фольклора достаточно. Америку тогда еще не открыли. Впрочем, может, и открыли, красномордые викинги были народом пронырливым. И произошли они от моржей и тюленей.
– Потом были Крестовые походы, крещение Руси, Эрик Рыжий, монголо-татарское иго, которого не было, как доказал Гумилев, и прочий понос. И вот настали Средние века. Если есть что-то в истории подлее и безобразнее Средних веков, так это разве что наше время. О нашем времени мы еще с вами поговорим отдельно, а пока же – поносные Средние века!.. – А ну-ка, придурки, – вдруг крикнул Ш. – не забыли еще, на какие категории разделяется человечество?
Была небольшая пауза, и вот уж ученики, парни и девушки, восхищенно глядя на Ш., хором стали перечислять:
– Ублюдки!..
– Правильно, – сказал Ш.
– Недоноски!..
– Правильно, – сказал Ш.
– Кретины!.. – хором сказали ученики, а далее запнулись немного.
– Проходимцы!.. – подсказал Ш. – Правильно, – говорил он. – Молодцы, придурки!..
Похвала окрыляет; Ш. окрылил своих молодых слушателей и мог теперь делать с ними все что угодно.
И грохотали иногда раскаты орудийные, и дребезжали стекла, и были еще какие-то звуки, будто колотили молотом по листовому железу, и гораздо ближе, казалось, были эти звуки последние. Он иногда поглядывал в сторону окна, и ученики тоже поглядывали, но он сам не прерывался и им отвлекаться не давал.
41
– Я хочу научить вас тому, чтобы вы не слишком гордились званием человека, – тихо сказал Ш.; тихо сказал он, но его услышали. И передышка короткая была между звуками иными, между звуками посторонними. Весь класс теперь был будто его сообщник, он мог шептать, но его слышали, он мог намекать, но его понимали. И сам Мендельсон теперь дышал ровно, размеренно, беззвучно, он, казалось, тоже прислушивался. Хотя, конечно же, этого быть никак не могло.
– На всем протяжении человеческой истории двуногие с особенным наслаждением мочили друг друга, – Ш. говорил. – Они называли это национально-освободительным движением, они называли это борьбой за свободу, они называли это крестовыми походами, они называли это религиозным фанатизмом, они называли это джихадом, они называли это правом нации на самоопределение, они называли это сохранением целостности государства, они называли это социальной или культурной революцией, они называли это термидором или Вандеей, они называли это борьбой за мир и антиглобализацией. Черт еще знает, как они это называли, но было это всегда убийство. Какой из хищников поступает так? И если мне когда-нибудь еще раз суждено будет родиться, но в другом облике, кем бы я хотел быть, иногда спрашиваю себя я. Хотел бы я быть человеком? Нет! – содрогнувшись, говорил Ш. – Потому что человек – это дерьмо, дерьмо дерьма, сущее дерьмо, беспредельное дерьмо и все вышеозначенные категории. Хотел бы я быть голубем? Нет. Его ловит и ест кошка. И тоже, кстати сказать, переводит на дерьмо. Хотел бы я быть кошкой? Нет. Ее гоняет собака. Хотел бы я быть собакой? Нет. Ее угнетает человек. И она пресмыкается перед человеком. Ползает на брюхе, стоит на задних лапах и виляет хвостом. А кем бы я хотел быть? Львом? Тигром? Удавом? Слоном? Нет, на них охотится человек и держит их в зоопарках. Зато я хотел бы быть облаком. Я хотел бы, чтобы меня гонял ветер туда и сюда по своему произволу. Я хотел бы вскоре умереть, пролившись над землею дождем. А ну-ка, придурки, вопрос: кто был Александр Македонский?
– Ублюдок, – несмело сказал кто-то.
– Правильно, – сказал Ш. – Балканский ублюдок. А еще?
– Проходимец, – сказали еще. Уже уверенней ответили ему.
– Правильно, – сказал Ш. – А кто был Чингисхан?
– Недоносок, – отвечали ему. – Кретин.
– Молодцы, – сказал Ш. – Делаете успехи!.. Наполеон был тоже корсиканский ублюдок и европейский проходимец. Гитлер, говорят, был на четверть цыган, оттого, собственно, комментарии излишни!..
– На самом деле, я ничего не знаю, и уж истории не знаю точно, – сказал еще Ш. – Но у меня есть опыт. Поэтому я вам и рассказываю то, что не знаю. Мендельсон историю знает, и у него тоже есть опыт. Поэтому, придурки, вам надо держаться вашего учителя, а не меня, старого оболтуса, который научить вас толком ничему не может, кроме своего неизмеримого, хотя и обоснованного отвращения к человеку.
Снова на него глядели с удивлением. Ш. могло бы это польстить, если бы он не был достаточно искушен для всех лестных и соблазнительных самоощущений; над всякою заносчивостью и сам умел он заноситься, умел он осудить ее, презреть и отвергнуть. Негодование не рождало в нем стих; оно рождало в нем скорбь, во всех возможных ее изводах и вариациях.
– Да, о чем мы говорили? – остановил себя Ш.
– О Средних веках, – подсказала ему девушка со второй парты; та самая, настоящая, а он даже не знал ее имени; и вот Ш. еще вздрогнул оттого, что она – она! – говорила с ним.
– Да, правильно, – согласился Ш. – В те времена образовались большинство знаменитых династий: Рюриковичи, Плантагенеты, Меровинги, Каролинги во главе с Карлом Великим, потом Капетинги, всякие там Йорки и Стюарты, а у мусульман – Аббасиды. Я верю, когда-нибудь будет написана история человеческих амбиций и человеческого идиотизма, и вот эти все ребята будут там главными персонажами. Хлодвиг был франкский король из династии Меровингов, истребивший немало окрестных племен, и при нем была написана «Салическая правда». Потомки его были много ничтожнее и в конце концов выродились в «ленивых королей». Так оно всегда и бывает: начинается все за здравие, кончается за упокой, – сказал еще Ш. – Карл Великий, сын Пипина Короткого, казнил четыре с половиной тысячи саксов, за это-то его и прозвали Великим. А глупый король Людовик IX Капетинг очень любил сидеть под дубом.
Была ли канонада чуть ближе или чуть дальше – все равно она была далеко, зато другие удары – по железу – были совсем рядом, какими-то гадкими и угрожающими казались они. Но Ш. себе не доверял, он не доверял никаким из ощущений своих, и оттого не тревожился слишком. Он продолжал, он рассказывал о крестовых походах и о татаро-монгольском иге, о Готфриде Бульонском и о Владимире Красное Солнышко, об Алой и Белой розах, потом о Колумбе и о Кортесе, о Столетней и о Семилетней войнах. О Петре Первом и о Карле Двенадцатом. Будто растравлял и бередил он свою незаживающую рану; особенным удовольствием было для него представить род человеческий в неприглядном свете; здесь уж он черных, ничтожных и саркастических красок своих не жалел.
– Была во Франции Жанна д’Арк, девственница, – говорил Ш. – За ее виргинальное состояние, особенно, начитавшись Вольтера, я, пожалуй, не дал бы руку на отсечение, но, в целом, она была ничего!.. Колошматила англичан и даже короновала в Реймсе доброго, но глуповатого короля Карла VII. Впрочем, тот ее предал, впоследствии. Финал печальный и закономерный: костер!.. Английский костер!.. С тех пор, ясное дело, поджаренная Жанна – великий символ придурков-лягушатников. Се человек и дела его!.. Не станем слишком удивляться!.. – Ш. говорил.
– Русский царь Иван IV перебил множество народу, простого и родовитого, за то его весьма почитали и прозвали Грозным. Сыновьям его не повезло: одного он сам прикончил, другой был головою слаб, третьего – светлого отрока Димитрия, тоже слабого головой – укокошили глупые и жадные бояре. Все это закономерно привело к воцарению ублюдка Годунова и последующей смуте. Впрочем, она с тех пор и не прекращалась. Были когда-нибудь в России благословенные времена? Не были благословенные времена! – твердо сказал Ш. – Не были, и быть не могли! А знаете, кто символ, кто подспудный и скрытный символ русской истории? – спросил еще Ш. – Тушинский вор! – твердо сказал он. – Изнуренную нашу нацию всегда преследовали катаклизмы да катастрофы, и Тушинский вор, Самозванец всегда были нашими подспудными светочами.
Мендельсон тут пробормотал что-то, будто не соглашаясь с товарищем своим, но доводов его понять было невозможно, их и не было, никаких доводов, и потому не следовало принимать в расчет нетрезвое бормотание Мендельсона.
И тогда Ш. снова вернулся к Востоку: Индия, Китай, мусульманский мир – все удостоилось его пышных плодотворных сарказмов. Когда он дошел до европейских гуманистов, его чуть не вырвало, да, благодарение Богу, желудок его был давно пуст, еще с ночи был пуст. Он только помычал, помучался, стоя в углу, но ни к каким последствиям это не привело. Ш. сухо извинился перед учениками и продолжил. И – странное дело – те взирали на Ш. с пониманием. Девятнадцатый век он объявил веком слияния и соединения малахольного дворянского романтизма и ублюдочного разночинного имморализма, и когда сказал это, сам удивился тому, что сказал только что. Двадцатый век для него был веком обморока и комфорта, и еще обморочного комфорта; веком атомной бомбы, баночного пива, презервативов с пупырышками и шенгенской визы. Лагеря смерти, сказал Ш., закономерно вытекают из человеческой природы и стремления к комфорту. Человек и лагеря смерти – близнецы и братья, сказал Ш., разделить их невозможно, даже не стоит и пробовать, не стоит и пытаться. Мы говорим: «человек», а думаем: «лагеря смерти», и наоборот, соответственно. Сказал Ш.
Пахло будто паленой резиной, или, быть может, это в душе его жгли резину, незримые ее (души) постояльцы. Впрочем, он себе не поверил особенно: когда с души воротит, всегда ему кажется, что резину жгут, что жизнь – прямо тут же закончится, вот прямо здесь и теперь. А даже если и будет еще что-то, так уж лучше и не было бы того вовсе. Так всегда кажется Ш. в подобных случаях.
– Итак, недоноски, – сказал еще Ш., – заклинаю вас: презирайте человека всеми силами души вашей, ибо вся история рода человеческого учит нас тому, что другого он не достоин. Если не можете презирать дальнего, постороннего, презирайте ближнего, презирайте себя, ибо кто к человеку ближе, чем он сам? Никого нет ближе! Презирайте близость, презирайте любовь! Если встретите дружбу – радуйтесь: наконец-то вами найден достойный предмет осмеяния. Только на такую радость благословляю я вас, дети мои, недоноски мои, – сказал Ш. – Презирайте веру, ибо она привязывает вас к единственному званию, вместо того, чтобы привязывать ко всем сразу. Всяк посмотрит на вас и сразу скажет: вот идет христианин, иудей или эллин!.. Вас это устраивает? Меня – нет. Я хочу быть сегодня птицей, завтра – бледной поганкой, послезавтра – омлетом с сосиской, а потом – воздухом, просто воздухом, с вашего позволения. Чистым воздухом или испорченным воздухом – это мне все равно. Еще презирайте надежду, ибо хуже нее нет ничего, она – синоним мошенничества, она – результат нечистой игры!.. Истинно говорю вам: хочешь возненавидеть мир – начни с себя самого, – сказал он. – Хочешь полюбить мир... – сказал еще он, – так займись лучше чем-нибудь другим. Так-то!.. Да, так. И главное, самое главное, обормоты, никогда никого не слушайте и меня, дурака старого, не слушайте, а слушайте только вашего учителя и моего друга Мендельсона Феликса. Ибо он никогда не научит вас плохому, а хорошему научить может, если вы, недоноски, будете, конечно, готовы к тому. Аминь! – сказал Ш.
Едва он сказал это, звонок прозвенел. Ш. внутренне ухмыльнулся. Точность – вежливость дегенератов и отморозков, сказал себе он. Ученики смотрели на него молча, они все сидели, не шелохнувшись; казалось, они даже дышать забывали, на него глядя.
– Все! – сказал Ш. – Идите с миром, придурки, месса окончена. Свободны, недоноски! – угрожающе прикрикнул он. – Я от вас устал!.. Понятно? Мне от вас плохо!..
Тогда только они стали оживать, загремели стульями, загудели, задвигались; подхватив свои портфели, потянулись к выходу. Ш. посмотрел на девочку со второй парты, она посмотрела на него, отвернулась, пошла за остальными следом и вдруг, черт побери! – возвратилась.
– А вы у нас еще будете что-нибудь вести?.. – спросила она тихо.
Ш. только глазами моргнул и застыл. Он долго не знал, что ответить.
– Да ты что?! – наконец сказал он. – Я же мразь! Я же пакость! Ты-то ведь это понимаешь!.. Ты что, не понимаешь?.. – сказал еще он.
– Нет, – возразила она.
– Ну все-все, – заторопился он. – Иди-иди, все уже ушли. Не видишь, что ли?! И мне тоже пора!.. И пусть хоть у тебя будет... – сказал еще Ш., но не закончил.
Она посмотрела на него еще раз и вышла.
Ш. прошелся еще по пустому классу, вспоминая урок свой сегодняшний. Глазами влажными он взглянул на спящего Феликса, хотел было шлепнуть того по лысине от внезапной досады, но вместо того, чтобы шлепнуть, погладил.
– Здравствуйте, дети, садитесь, – отчетливо сказал Феликс, подняв голову и посмотрев пред собою нефильтрованным взором.
Ш. кивнул, соглашаясь. Делать ему здесь было более нечего, никакого здесь дела не было у него. И он вышел.
Всякий человек должен помнить свое начало и подразумевать финал, хорошо бы еще уметь и финал запомнить, ибо тот будет, возможно, его единственным потусторонним достоянием. Ф., например, он не помнил мальчишкой, они познакомились позже, а если бы он его знал мальчишкой, говорил себе Ш., так может быть, не попался бы теперь как кур во щи, он бы тогда еще знал, на что тот способен, он бы тогда еще знал его подлость. У них даже группы крови не совпадали, не говоря уж об иных внутренних обстоятельствах. А Мендельсона он знал мальчишкой, Феликс был старше и серьезнее и очень долго Ш. вообще не замечал; он тогда уже решал квадратные уравнения и рассуждал о Гегеле; выпендривался, конечно, но не слишком выпендривался, мог бы больше выпендриваться при желании, и это-то нравилось в нем Ш.
Куда он теперь направляется, он не знал точно. Быть может, только что-то в мозгу его брезжило: вот он садится за руль, вот он едет, возможно, он кого-нибудь встретит или его просто осенит какая-то новая потрясающая идея, и он тогда еще вернется победителем, и на него будут смотреть как на победителя, и все будут видеть в нем победителя. И он сам будет видеть в себе победителя, сказал себе Ш. И это-то самое главное теперь, сказал себе он. А дамоклов меч обыденности никогда не будет висеть над головою его забубенной, этого он просто не может себе позволить, сказал себе Ш., даже и не ждите... Быть бы вольным и непринужденным, сказал себе Ш., находить бы себе удовольствия, неожиданные и бездонные, снискать себе божественный триппер!.. Мечтательно сказал себе Ш.
Когда он вышел на двор, хмурый ветер рванул его за одежду. Ш. посмотрел вверх и увидел небо в тучах, будто созданных и слепленных из тяжелого пепла. И лишь в одном месте пепел, кажется, расступался, рассеивался, и здесь пробивалось бледное яичное изможденное солнце. Словно больной на прогулке было оно. Оно было настолько жалкое, несчастное и несмелое, что ему даже хотелось сочувствовать; оно не грело и даже, вроде, не светило, но, кажется, наоборот: только отбирало тепло и свет. Ш. опять припомнил проведенный им урок, усмехнулся и поднял воротник своего пальто. Быть может, еще что-то будет в его жизни, подумал Ш.
Он повернул за угол и остолбенел; сердце его защемило. Там где стояла его машина, машины не было; вернее, она была, но ее все-таки не было. Была обгоревшая груда металла вместо машины, она еще догорала, эта груда; воняло жженой резиной и эмалью. Значит, пока он был в школе и вел урок, машину разбили прутьями или еще чем-то и подожгли, должно быть, так просто, забавы ради, и быть может, ученики этой проклятой, этой сволочной, этой ублюдочной школы, а кто ж еще? да, конечно же, они – уроды! они – недоноски! он был прав, он их правильно учил! (пускай тут напакостили и другие) и у него теперь не осталось ничего, вообще ничего. Ш. простонал; пошатываясь, он подошел к останкам его верного лимузина, но смотреть на них он не мог, он отвернулся, увидел серый грязный тополь, он взялся за него рукой, чтобы не упасть, плечи его затряслись, и он зарыдал. Кому было когда-нибудь хуже, чем ему? никому никогда не было хуже, знал он, но ему не было прока в его знании, и никому не было дела до его горя, до его причудливого, нестерпимого, немыслимого горя, знал Ш.
Он стоял так долго, очень долго стоял Ш.; кажется, кто-то проходил мимо, и быть может, даже остановился рядом, остановился и смотрел на странного плачущего мужчину, и хотел помочь ему, но Ш. на это было наплевать, он не оборачивался, он не хотел, он ни за что не хотел оборачиваться. Даже если бы теперь стали убивать его, он бы не обернулся, знал Ш.
Он не мог обернуться.
Он хотел умереть, но не мог и этого. Возможно, он пароля не знал в смерть; возможно, назови он этот пароль, и его бы пропустили туда, но он не знал необходимого, заветного слова. Быть может, кто-то другой должен сообщить ему это слово, но другого рядом не было. И без чужой помощи даже умереть свободно и непринужденно не мог теперь Ш.
Ф., Ф., где же ты, Ф.?! Где же ты, ублюдок проклятый, где же ты, скотина несчастная, где же ты, сука поганая?! Где же ты, Ф.?!
42
Дело было плохо, он сразу понял, что дело плохо. Кровь затекала ему в штанину, как он ни зажимал рану рукою, полностью кровь остановить он не мог. Но гораздо хуже было то, что он никак не мог найти выхода. Он добрался до зала с чанами и хирургическими столами – святая святых его мертвого врага, и дети испуганно жались к нему, один раз вдруг поверившие в него. На их доверие ему было наплевать; но, что с ними, что без них, – выхода не было одинаково. Дверь железная была на кодовом замке с хитрою электроникой, и, не зная кода, комбинации можно было подбирать до бесконечности, а столько времени Ф. в распоряжении не имел.
Где-то снаружи, совсем недалеко совершалась некая работа, скрежетали гигантские стальные машины, грохотали орудийные залпы, сотрясались старые неимоверные стены. Он не мог понять, где это все происходит: выше, ниже или вровень с ними; почему это было важно, он тоже не знал. Грохнуло вдруг где-то совсем близко, и свет вдруг погас. В темноте кромешной оказался Ф. и его малолетние подопечные. Выждать? Затаиться? Нет, это было невозможно. Дети опять заныли и заскулили.
– А ну-ка тихо! – прикрикнул Ф. – Всем взяться за руки и одному взяться за меня! Играем в паровозик! – сказал он. – В паровозик, сошедший с рельсов, – добавил он еще себе самому.
– Я здесь! Я здесь! – говорили дети, отыскивая друг друга в темноте или, скорее, сами стараясь отыскаться. – Меня возьмите!
– Ту-ту-у-у! – устало и с отвращением сказал Ф. – Никто не потерялся? – сказал еще он. Впрочем, лучше бы они потерялись все. Он бы, уж конечно, вовсе не стал о том сожалеть.
Он повел детей по залу, сам не зная, зачем и куда их ведет. Нужно было убедиться в исчерпанности всех позитивных ходов, после чего только можно было и умереть, пожалуй, или – точнее – подохнуть; к чему уж тут излишняя сентиментальность?! Один раз он наскочил на стол, стал его обходить; в ушах у него звенело, в глазах вспыхивали искры. Если он упадет, сопляки и тогда будут держаться за него, подумал Ф. Может, лучше их услать, отогнать от себя, чтобы они не видели, как он вскоре сыграет в ящик, подумал он. Ф. вдруг ударился головою обо что-то тяжелое, выматерился, потер лоб и тогда только сообразил что ударился о крюк лебедки. Он ощупал крюк, троса, потом наткнулся на подвешенный здесь же пульт управления, машинально нажал на одну из кнопок на пульте... Лебедка работала. Освещения не было, но лебедка работала нормально. Странно... Хотя какой в ней теперь прок, он не знал; вот разве только повеситься...
– Ну как, сопляки, – сказал Ф., – во что теперь сыграем?
– К маме, – заплакала какая-то девчонка. – Боюсь! Боюсь!
Ф. передернуло. Сил развлекать их у него уже не было.
– Может, сыграем в игру «Смерть атамана»? – спросил он.
Идея его не понравилась, снова был рев, и были сопли, и он уж пожалел о своем предложении.
– Тихо! – заорал Ф. и скорчился от боли. – Сейчас я придумаю новую игру. Игра будет называться... – Тихо! – еще раз крикнул он. – Я слушаю! Я слышу, как великан идет нам на помощь.
Великаном были те гигантские стальные машины, что работали снаружи, хотя помогать им они, конечно же, отнюдь не стремились и были заняты своею пакостной работой. Но вот вдруг заскрежетало что-то совсем близко, загремело, сдвинулось, и вдруг он увидел свет, совсем немного света, идущего от одной из стен из-под потолка. Ф. рванулся в сторону света.
Вентиляция, черт побери, вентиляция! Жестяная труба диаметром почти в полметра, она уходила в стену; там, снаружи танк (предположим, это был танк) ее зацепил, повредил, вырвал, образовалась щель под потолком, в которую, наверное, можно просунуть ладонь. Ф. приплясывал бы от восторга, если бы мог приплясывать, хотя радоваться, конечно, было преждевременно. С его стороны была такая же точно жестяная труба, и голыми руками с нею ничего не сделаешь.
Трос, где он видел трос? Обязательно надо вспомнить!.. Если это возможно. Хотя где же? Ах да, на второй лебедке!..
– Тихо! – еще раз заорал Ф., стряхивая с себя руки детей и их жалкие взгляды. – Стоять! На месте стоять! Не мешайте мне!
Шатаясь, он пошел к лебедке, стянул с нее троса, соединил их в один, исколов себе все руки растрепавшейся проволокой. Вернулся к вытяжке и с тоскою посмотрел наверх, под потолок. Господи, как высоко!.. Отчего так высоко?! Подтащил железную табуретку, взобрался на нее и долго стоял, собираясь с духом и с силами. Потом