Инферно (роман-пасквиль), гл. 32-35
Станислав Шуляк
Инферно
роман-пасквиль
Все, происходящее здесь, – вымысел.
Настоящее гораздо хуже.
Гл. 32-35
32.
Нападение
Да, но куда его все же влекло? отчего он не мог остановиться? отчего ему не упасть прямо тут, на месте, не упасть обессиленному? разве не был он обессиленным? Да нет же, обессиленным он был, был точно. Однако вот же не падал на месте, а все стремился куда-то, все куда-то бежал! Голоден он уже не был, а если бы и был, то ему ничего не стоило бы удовлетворить свое чувство голода, почти не сходя с места. Пьян теперь он был тоже лишь слегка, но и это не следовало считать его, Фряликова, проблемой. Тогда что же? Ответ прост: он искал Сумарокова! Может, он хотел получить от Сумарокова деньги? Да-да, долг, долг, старый долг, долг платежом красен, как говорится (или, может быть, зелен); его собственные деньги, которые Павлик, Павел Васильевич взял у него давным-давно и до сих пор не вернул. Нет, деньги теперь у Фряликова были у самого, острой нужды он сейчас не знал; на несколько дней их бы хватило, конечно, а там уж видно будет. Надолго вперед Фряликов никогда не заглядывал.
Но нет, Сумароков нужен был ему собственной персоной, сам Сумароков, а не его деньги. Он давно замечал, что у Павлика тяжелый и какой-то немыслимый язык, но чтобы тот мог вдруг сыграть с хормейстером такую дурную шутку?! Черт побери!
Если бы он встретил Павлика, он бы поговорил с ним, он бы уговорил его снять заклятие, или как это там еще называется! Ну там, может быть, гипноз или порча... Должен Сумароков его понять! Он, Фряликов, не давал согласия быть бабой, или хотя бы гермафродитом, можете даже и вообще забыть обо всем этом!
А если Сумароков откажется, тогда – суд! Да-да, именно суд, пускай там разбираются, как это сумел Сумароков за один день превратить Фряликова неизвестно во что! Суд, прокурор, свидетели, присяжные заседатели, судебные приставы и – что там еще?!
– Слышишь? – крикнул Фряликов плетущемуся за ним поодаль ангелу Олегу. – А если я на него в суд подам?
– На кого? – спросил тот. Машинально спросил он, должно быть, ибо знал все мысли Фряликова, он и сам был теперь мыслью Фряликова, или, может быть, чем-то большим, чем мысль.
– Как на кого? – сердито крикнул Фряликов. – Что ты из себя дурака строишь? На Сумарокова, конечно!
– Нет, – покачал головой ангел. – Павлик здесь ни при чем.
– А кто причем? Много понимаешь! – отмахнулся Фряликов.
– Мы сами готовы ко всему, – тихо сказал Олег. – И наша готовность – она же и наша вина.
– Интересно, – буркнул Ипполит Глебович, – за какую-такую вину я в гермафродита превращаюсь?
– Это ничего, – сказал ангел, – это близкая болезнь. Если б не она... если б она не проступила... другая хуже была б! Не нужно бы худшей болезни! – покачал еще головой ангел.
– Ну и ладно, – досадливо крикнул Фряликов. – А на Сумарокова все равно в суд подать надо.
– Простить надо, – сказал Олег.
– Хочешь – сам и прощай! – махнул рукой бывший хормейстер.
– Мне не за что прощать его, – возразил тот.
Что ж такое? У всех ангелы как ангелы, а ему одному идиот достался! Просто невезение какое-то!
В Мучном переулке была привычная толчея. Фряликов вышел на Екатерининский канал и здесь повернул направо, в сторону Казанского собора. Прямой путь!.. Возможно ли было выдержать его без того, чтобы не отступить хоть на шаг, на один блудливый, беспорядочный шаг в сторону?! Должно быть, и вовсе невозможно выдержать его. Да и нет прямых путей в этом городе; а то, что кажется здесь прямыми путями... впрочем, это лучше даже не обсуждать!
– Насчет врагов я уже понял, – сказал хормейстер, на которого напал вдруг внезапный стих сообщничества, – а друзья-то у тебя хоть есть?
– Мне нравился Мирон, – сказал ангел.
– Какой еще Мирон?
– Есть один такой...
– А чем он примечателен?
– Нет, – покачал головой ангел. – Его не знает никто.
– Понятно, – буркнул Фряликов.
– Еще мне нравится Савва.
– Тоже никто не знает?
– Это так, – согласился ангел. – Но у нас с ними теперь разное. И они молоды.
– Что разное?
– Все.
– Да, ты красноречив, конечно, – съязвил Ипполит Глебович.
– Мы все одиноки, – сказал ангел.
– Вы сами это выбрали.
– Нет, – возразил ангел. – Выбирают нас.
– И что, не можете отказаться?
– Нет, – сказал ангел. – Не можем.
По одному из ближайших мостов хормейстер перебежал через канал на другую его сторону. Ангел его умолк и будто даже приотстал немного. Может, он ушел в свои мысли или в свою тоску. Конечно, если бы Фряликов позвал его, он бы приблизился, он бы оказался рядом и был бы готов поддержать и ободрить хормейстера. Но Фряликов не звал ангела, и тот по своей воле Фряликову не докучал.
Вдруг тревога охватила Фряликова; набережные канала были безлюдными. Ни сзади, ни спереди не было ни души. А ведь всегда же здесь бывал народ, всегда здесь было немало праздношатающихся, и незадачливые рыбаки облепляли берега канала, и можно было встретить девицу, возвращающуюся от любовника, и студента, прогулявшего лекции, и пузатого банкира за рулем его блистательного лимузина, да и вообще: здесь можно было встретить кого душе угодно, или – напротив: от кого с души воротит! Все они бывали здесь, но теперь же не было никого.
Хормейстер слышал одинокие шаги свои. А что же шаги ангела его? Нет, шагов его не было слышно, шагал тот бесшумно и где-то поодаль.
И вдруг был вскрик, Фряликов обернулся, и сердце его похолодело. Он увидел серый клубок, клубок сей клокотал, содрогался, шерсть и перья вылетали из клубка и становились добычею ветра. Ангел, бедный ангел его! Дюжина волков набросилась на Олега и рвала и трепала надмирного бойца. Тот отбивался как мог; маленькие управляемые молнии сверкали из дымчатых и ныне свирепых глаз его, молнии палили волков, но не убивали, а животные тоже были сильны, они были хитры и коварны, и когти их были титановыми, и в каждой их клеточке, в каждой шерстинке застыла ярость. Может, нужно было помочь Олегу? Фряликов сделал движение... Но чем же он мог помочь? Его враз, пожалуй, и задерут. Тут такие силы схлестнулись, неземные силы сошлись в битве! Лучше уж ноги уносить, пока не поздно, пока о нем не вспомнили. Фряликов сделал шаг, другой... Потом побежал. Гадко побежал, вприпрыжку, да и к тому же петляя, как заяц. Обернулся еще лишь раз; Олега, кажется, одолевали, но, может, он еще и выкрутится, сказал себе хормейстер. Ангелы, бывает, только прикидываются слабыми, отчего-то подумал он, а на самом деле они сильны и выносливы. Откуда он мог это знать? Да ниоткуда, собственно; так – подумалось ему вдруг просто... Хотя тут и миру невозможно доверять, а уж разве можно доверять миру своей интуиции?!
И вдруг оглушительный выстрел рассек воздух. Фряликов присел испуганно, потом подскочил и помчался по набережной. В кого стреляли? Не в него ли стреляли? Но нет, стреляли все-таки не в него. И снова был выстрел, но хормейстер бежал и не оборачивался. И потому он не видел, как один серый хищник завертелся молодым волчком, заскулил, завыл и пал на тротуар. Потом другой зверь с перебитою лапой выпал из схватки. Потом были три выстрела подряд. И вот уж рассеялись волки, отскочили на несколько метров, припали к асфальту – то ли хотели снова ринуться в схватку, то ли наутек пуститься. Блестящие ангельские перья разлетелись по дороге, ветер сбрасывал их в воду, отчего и та начинала как будто светиться. На тротуаре лежал юноша окровавленный и, казалось, бездыханный, пунцовая пена сходила с губ его. Будто стон его болезненный облаком застыл в воздухе возле него, говорить он не мог, двигаться тоже, лишь веки и губы его слабо подрагивали. Кровь его была, пожалуй, обычною, красной и лишь немного отливала перламутром. Или, может быть, тихим блеском лунного камня. Но это можно было разглядеть только вблизи.
33.
Глаза
– Все, – глухо сказал Попарабль, – шутки с миром закончены! Раньше их еще можно было себе позволить, но не теперь. Причем, вопрос жизни и смерти – это не самый главный из вопросов. Есть и поважнее вопросы.
– Например? – спросил Мирон, молодой человек или молодой двуногий, шедший рядом со стариком, помогавший идти старику. И Савва, вездесущий Савва был здесь, эти двое были неизменными провожатыми Попарабля, ныне должность их была – провожатые.
– Вопрос раздела имущества, – только отрезал старик. – Вопрос духовного наследия. Если уж происходящее или близкое неизбежно, не лучше ль подумать о том, что оставишь?!
– Разве забота о сохранении имени или памяти отменяют тот первый вопрос? – спросил и Савва.
– Вы оба молоды, заносчивы и оттого не поймете и меж собою разойдетесь, – сказал Евгений Николаевич и остановился на минуту, чтоб отдышаться. Но нигде здесь нельзя было отдышаться; упругий стремительный воздух препятствовал повсюду тому.
– Почему мы разойдемся? – уточнил Мирон.
– Потому что будете по разные стороны жизни и смерти, – сказал старик.
– Говоря откровенно, я стал бы с небольшой охотой исполнять функцию потустороннего предводительства, – сказал Савва.
– И я тоже, – добавил Мирон.
– А я вам этого и не обещал, – сказал Евгений Николаевич.
Троица вышла на Малый проспект. Ветер сбивал их с ног, рвал, трепал, не давал опомниться. Доставалось старику, но доставалось и молодым ученикам его. Мирон и Савва поддерживали Евгения Николаевича с двух сторон, и все вместе жались они к стенам домов.
Прохожих на улицах почти не было. Куда делись прохожие? Прохожие засели в своих логовах, лишь уповая, что пронесет Господь мимо них чашу сей внезапной непогоды. Что крепки и надежны их логова, что воцарится назавтра вёдро, покой и благоденствие. Ну и пусть, впрочем, уповают; они даже от самого небытия готовы ожидать милости. Чуден человек, странен человек, гадок и жалок человек, если вдуматься.
– Вы думаете, это простой ветер? – крикнул Евгений Николаевич.
– Не знаем, – отвечал Савва.
И Мирон тоже пожал плечами. Не сказав ничего.
– Нет, это не простой ветер, – сказал старик. – Простой ветер не таков. На самом деле, уже началось...
– Что началось, Евгений Николаевич? – спросил Мирон.
– То, о чем мы говорили всегда.
– Что ж... – сказал Мирон. Хотел он добавить и еще что-то, крепкое и недвусмысленное, быть может, хотел обозначить решимость свою, но удержался все-таки, и его бесцельное «что ж» ветер с собою унес, свирепый и безжалостный, унес и в невскую воду швырнул.
– Кто-то считает и нас сектантами, но ведь у нас лишь новая форма бытия и ощущений, не правда ли? – глухо сказал Попарабль. Он будто недосказал чего-то недавно и теперь спешил возместить недостачу; он и сам знал бесполезность слова и все ж таки не выдерживал будто. Что ж еще останется, кроме слова? Ничего. Чем еще мир полнится, кроме слов, долгожданных и непрошенных, гладких и шероховатых, скупых и витиеватых?! Старик будто боролся с собою, но проигрывал схватку.
С высоты, из-под крыши, должно быть, упала вдруг птица, мертвая птица, голубь, упала под ноги пешеходов. Мирон увидел мертвую птицу, и сердце его сжалось тревогою. Дрожь охватила его руку, которой он придерживал Попарабля. Старик, может, что-то почувствовал, он всегда все чувствовал, но только этого обычно не говорил. И вот уж ветер потащил пернатую тушку по тротуару, и тащил, пока она не скрылась из глаз.
– Вы хорошо умеете стрелять? – неожиданно спросил Евгений Николаевич.
– Я плохо, – сказал Савва.
– Я хорошо умею грести, – сказал Мирон. – Я занимался греблей.
– Да, он занимался, – подтвердил и Савва.
– Это может пригодиться, – кивнул старик. – Не растрачивай свое уменье.
– Да-да, конечно, – сказал Мирон.
Как будто кто-то незримый и всемогущий на небе или в преисподней теперь подбрасывал монетку вверх, чтобы из них двоих выбрать только одного для своих таинственных целей. Выбор тоже – всегда есть творение, способ творения. Возможно, Его выбор есть продолжение некоего соперничества, давнего, подспудного, необъяснимого, неизбывного...
– У меня глаза болят от предчувствий, – сказал старик.
– У меня дома есть прекрасные капли для глаз, – сказал Савва.
– Я знал, что ты это скажешь, – пробормотал старик.
– Но если это правда, – пожал плечами тот.
– Ваш дом уже рядом, Евгений Николаевич, – сказал Мирон. – Но вам не следует туда идти.
– Но больше мне иди некуда, – сказал Попарабль.
– Можно ко мне, – сказал Савва. В голосе его была укоризна. – Это близко.
– Мой дом тоже в двух шагах, – сказал и Мирон.
– Опять нужно выбирать, – вздохнул старик.
– Не так уж это и сложно, – сказал Мирон.
Попарабль ушел в свои мысли. Ветер рванул снова, и провожатые старика, чтобы удержаться на ногах, ухватились за что-то, быть может, за трубу водосточную ухватились они.
– Осторожнее! – крикнул Савва.
– Держитесь! – воскликнул молодой товарищ его.
– Сюда! – прохрипел Савва, буквально втягивая старика и Мирона во двор, где было немного потише, где ветер был не так свиреп. В сущности, не было другого выхода.
– Ну хорошо, идем к тебе! – сдался наконец Мирон. – Здесь живет Савва, – объяснил он Евгению Николаевичу.
Хлопнула дверь, и они трое стали подниматься по лестнице. За окном стемнело от непогоды, и в парадной не было видно ни зги, один лишь ветер глухо гудел, ворвавшийся чрез выдавленные стекла.
– У меня полные глаза песка, – сказал Мирон.
– Глазных капель и на твою долю хватит, – весело говорил товарищ его.
– Какой этаж? – тихо спросил старик.
– Последний, – сказал Савва.
Они прошли еще один этаж.
Будто шорох какой-то был сзади.
– Вы не устали? – спросил старик.
– Нет, – сказал Мирон.
– Нет, – повторил Савва.
Вдруг метнулась какая-то тень, они почему-то ждали прежде и опасались этой тени, и кто-то сильный расшвырял их в стороны. Старик упал на ступени. Мирон сунул в карман руку, будто желая достать оттуда какое-то оружие, но не успел, толстое, короткое шило вонзилось ему в грудь, прямо в сердце вонзилось оно. Мирон от боли застыл и остановился, теперь он мог рассмотреть своего противника, тот был бородат и высок, и рядом с тем был еще бородатый. Хотелось увидеть что-то еще, но взор Мирона стал мутиться, поплыли белесые облака, заметались сизые искры, и вот Мирон замертво сполз по стенке.
– Греби! – сказал один из бородатых.
– Секунда, и ты будешь там же! – сказали еще бородатые Савве.
Юноша дрожал.
– Хочешь? – спросил седобородый.
– Нет! Нет! – шептал Савва. – Не хочу!
– Точно не хочешь? – снова спросили Савву.
– Не хочу! Не хочу! – умолял он. Всего мгновений несколько было у него, чтобы разжалобить бородатых. Ужом свернуться, в мышь скукожиться готов был Савва, если бы это могло только подействовать.
– Пойдешь с нами?
– Пойду! Пойду! – слезы текли из глаз Саввы.
– Вот тебе инструмент, друг, – сказал младший из бородатых. – Докажи!
Савва с ужасом и восторгом принял из рук того блестящую двузубую вилку с закругленными концами. Остры и угрожающи были концы «вилки».
Бородатые подняли старика, крепко они держали того. А седобородый потянулся к лицу Попарабля и жилистыми своими пальцами раздвинул веки Евгения Николаевича.
Глухо, по-звериному завыл Попарабль.
– Давай! – сказал младший из бородатых.
Савва больше не рассуждал. Он завел концы «вилки» за правый глаз учителя, прямо под растянутые веки, потом засунул ее еще глубже и, коротко простонав, с силою рванул инструмент на себя.
Седобородый подхватил вырванный глаз и сжал его в кулаке как драгоценную добычу.
– Еще! – сказал он Савве.
Обратной дороги не было. Вот и второй глаз старика достался седобородому. И тогда лишь бородатые отпустили Попарабля, будто утратили интерес к тому. Евгений Николаевич, визжа от боли и зажимая окровавленное лицо ладонью, лицо с пустыми глазницами, сделал неуверенный шаг. Ткнулся в перила, застыл.
– Туда, туда! – сказал старший из бородатых и слегка подтолкнул Попарабля.
Евгений Николаевич перевалился от толчка через перила, хотел было ухватиться за них другою, свободной рукой, но не успел...
– Справедливо, справедливо! – сказал седобородый, одобрительно глядя на Савву. Вниз, куда упал Попарабль, они не смотрели.
Бородатые закивали головами, и Савва восторженно и жалко кивал головой вместе с ними. Отныне он будет с бородатыми, отныне он будет таким же.
34.
Бронза
Проще говоря, Фряликов улепетывал. Он добежал уж до Казанского собора, но даже обогнув его колоннаду, не почувствовал себя в безопасности. Выстрелы прекратились. Но ветер, проклятый ветер, бросался на него сзади и сбоку и едва не сбивал с ног. Возле Невского он спрятал голову в воротник и длинным кашне своим замотал и лицо по самые глаза. Во-первых, конечно, от ветра, а во-вторых еще... во-вторых, и от всей той сволочи, что еще толклась на проспекте, невзирая даже на внезапную непогоду. Что, быть может, они не боялись непогоды? Ну, ничего, та еще за себя непременно отомстит.
– Слышали? – крикнул какой-то мужик на углу (Фряликов даже шарахнулся от того мужика). – Колонна рухнула!
– Что? – спросил хормейстер.
– Колонна, говорю, упала.
– Какая?
– Александрийская.
– Когда?
– Только что.
– И хорошо! – сказал хормейстер. – Так им и надо! Я давно говорил, что это случится!
– Во-во, – сказал мужик. – По радио еще не передали, по телевизору тоже нет, а в интернет-новостях, говорят, уже появилось. Они как будто знали заранее!
– Конечно, знали, – убежденно сказал Фряликов. – Не могли не знать. Они всегда все знают первыми.
– Как это так? – крикнул встречный. – Как это им удается?
– А вот так! Они сами новости делают! – крикнул и Фряликов и побежал дальше, через Невский, по набережной канала.
Вода поднялась, заметно поднялась, она уже волновалась неподалеку от основания парапета. Ветер гудел и завывал, запертый меж стен домов, будто бы на судьбу свою жалуясь, будто гигант-горемыка, чьи немыслимые габариты лишь ужасают его близких. Фряликов мчался по набережной, и ветер все норовил сбросить его в воду.
– Господи, – говорил себе бывший хормейстер, – хоть бы только глаза мои не лопнули!
Да с чего бы, впрочем, лопаться его глазам? Вроде бы, нет особенной причины! А без причины разве глаза лопаются?
Летние рестораны по правую руку его... впрочем, их не было теперь. Они все были потрепаны и порушены разгулявшимся ветром.
Ипполит Глебович свернул в Итальянскую; здесь было потише, ветер не так свирепствовал, был он здесь покладист и терпелив и не слишком изводил обывателя. Да вот он, собственно, почти и стих. На минуту, должно быть, не более. Фряликов выскочил на Михайловскую площадь, прежде была она площадью Искусств. Ее устроили здесь давно, еще когда земли в городе не жалели; так просто устраивать город или только площади в нем, когда не надо жалеть земли, когда не надо беречь и мужиков, эту землю обустраивающих. Жалость претит градостроительству и природному дизайну, жалость – утеха для бедных, жалость хороша для раболепных взглядов снизу вверх, для гнутых спин, для дрожащих поджилок. Жалость – поэзия посредственностей и сумятица горделивых и заносчивых, никто с жалостью не желает жить бок о бок, что, впрочем, несомненно, даже и к лучшему.
Ангела теперь не было рядом с Фряликовым, но от отсутствия того Фряликов особенно не страдал. Вот разве что некоторая пустота... Но, впрочем, с кем из нас рядом не бродит и пустота такая же точно?!
На углу был вход в «Бродячую собаку», несколько ступенек вниз, и возле входа Фряликов увидел одинокую фигуру вечно моложавого Сережи Завьялова, поэта, переводчика и... кем он там еще был – черт его разберет! Сережа с другой стороны улицы наблюдал за несущимся Фряликовым, узнавал он того или нет – непонятно было, но Фряликов-то Завьялова узнал несомненно. Делать было нечего. Фряликов перебежал улицу.
– Здравствуй, Сережа, – сказал он.
– Вы... вы... Ипполит? – пробормотал Завьялов.
– Что, узнать меня стало непросто? – недобро усмехнулся Фряликов и немного сдвинул кашне со своих глаз.
– Ну... как-то так... – смутился Завьялов.
– Ты там был? – спросил хормейстер, указывая на вход в «Собаку».
– Да, – сказал Сережа.
– А Павлика Сумарокова там нет?
– Не видел, – сказал Завьялов.
– А такого... – спросил хормейстер, – высокого, темнокожего? Мулата, что ли?
Завьялов попунцовел.
– Был... – сказал он. – Но сейчас нет.
– Точно нет? – недоверчиво говорил хормейстер.
– Кажется. А что?
– Ничего! – крикнул Фряликов и ринулся внутрь арт-кафе.
Он пробежал гардеробный зальчик, где не было никого. Далее, в кафе кое-кто сидел за столиками, потягивали напитки и вели беседы, мирные и неспешные.
– Кофеек попиваете, коньячок!.. – крикнул Фряликов. – А там волки в городе! И колонна, говорят, рухнула!
Некоторые с удивлением посмотрели на полоумную тетку в китайской куртке и черном кашне. Фряликов только рукою махнул и побежал дальше. Он проскочил в следующий зал, где обычно бывали всевозможные поэтические выступления. Полуголые тетки здесь, кажется, что-то репетировали. Пузатый бородатый хлыщ (быть может, режиссер) нещадно ругал теток, поминутно подскакивал к ним, брызгал слюной, что-то показывал теткам, потом возвращался на место, тетки что-то читали нараспев, а их руководитель в ужасе и в негодовании закатывал глаза. Потом история повторялась.
Хлыщ нашумел и на Фряликова, хормейстер огрызнулся, но стушевался все же, по стеночке хотел было пройти далее, но не решился и стал возвращаться. Понятно было, что Сумарокова здесь действительно нет.
– Там волки! – только упавшим голосом крикнул Фряликов. – А вы тут...
Бессмысленность своей фразы Фряликов и сам хорошо видел. Что ж теперь всем нужно идти туда, где волки, или, напротив, всем нужно бросить свои дела, забиться в угол и предаваться сетованиям по поводу волков? Нет, конечно! Но и то, чем занимаются теперь тетки с хлыщом, Фряликов тоже делом не считал. Что бы из всего этого ни получилось в дальнейшем!
Ипполит Глебович стал потихоньку сматываться. Кофейная богема из соседнего зала снова посмотрела на него с недоумением. Фряликов чертыхнулся и бросился вон. Пророк Исаия из него решительно не получался.
Сережи Завьялова на улице не было; впрочем, он и не ушел далеко. Фряликов увидел того за углом, на площади.
– Ну как? – спросил Завьялов.
А что, собственно, «ну как»? Что он имеет в виду?
– Слышал? – крикнул Фряликов. – Волки в городе!
– Ну, – снисходительно улыбнулся Сережа, – это еще смотря что понимать под этим словом...
– Черт! – крикнул Фряликов. – И еще колонна рухнула. Я сам не видел, но мне сказали совершенно точно!
– Какая колонна?
– Та самая! На Дворцовой!
– Вряд ли! – усомнился Завьялов. – Скорее всего здесь какая-то метафора. Может, здесь что-то совсем другое имелось в виду.
– Да что с тобой говорить! – махнул рукой хормейстер и побежал вперед.
Площадь была пустынной, редкие прохожие, противоборствуя новому ветру, брели в разных частях ее, и, казалось, все стремились поскорее убраться отсюда восвояси. Фряликов не знал толком, куда ему податься далее и направился к скверу в центре площади. Посреди сквера возвышался бронзовый Пушкин на постаменте, с поэтической задумчивостью на лице, и смотрел куда-то в сторону – хотя и не прямо – Невского проспекта. Или нет – на театр Музыкальной комедии, скорее, смотрел он. Так и все мы – живые и мертвые – любим музыку да веселье, веселье да музыку, вот и он тоже любил их. Позади Пушкина заносчиво разлетелся Русский музей (прежде – музей Александра III) с его помпезным классицистским фасадом, подсвеченный прожекторами. Неподалеку от Пушкина на коленях стоял старик в растерзанной одежде, и ветер трепал его седые космы. Старик будто бормотал что-то про себя, потом вдруг плюнул пред собою и снова стал бормотать нечто, ему одному известное. Может, молитву бормотал старик, может, проклятья извергал вполголоса, это можно было понять, лишь приблизившись к старику, стоящему на коленях. Фряликов подошел чуть ближе и даже ахнул. Сей старик был Сумароков.
Фряликов на цыпочках приблизился еще к Павлу Васильевичу.
– Павлик, – тихо позвал он.
– Тссс!.. – предостерегающе сказал Сумароков, но сам не стал оборачиваться.
– Что? – прошептал Фряликов.
– Услышать может.
– Кто?
– Пушкин, – сказал Павел Васильевич и усмехнулся хитровато.
– Он бронзовый, – сказал хормейстер.
– Неважно, – возразил Сумароков. – Это только кажется. – Потом помолчал немного. – У тебя тараканы дома есть? – еще спросил он.
– Нет, у меня клопы.
– Вот, – сказал Павел Васильевич и погрозил кому-то пальцем. Может, Фряликову; может, бронзовым ботинкам Пушкина. – А у меня тараканы.
– Клопы меньше, – подумав сказал хормейстер. – Их почти не видно. Но пакость такая, что хуже тараканов.
– Ничего нет хуже тараканов, – тихо, будто раскрывая какую-то страшную тайну, сказал Сумароков.
– Почему нет? – сказал Фряликов. – Клопы хуже.
– Тебе бы только поспорить.
– А по-твоему, если ты писатель, все тебе должны всегда поддакивать? Согласись, что это странно.
– Какой ты все-таки циник, Ипполит! – сказал Павел Васильевич.
– А я вот, видишь, превращаюсь... – сказал Фряликов тоскливо. – Может, оттого и циник.
– В кого? – спросил Сумароков, не оборачиваясь на хормейстера.
– Как ты и говорил, – сказал Фряликов. – В гермафродита. Или в бабу. Сам черт не разберет!
– Разберет, – возразил Сумароков. – Этот все разберет.
– Черт?
– Пушкин, – торжественно сказал Павел Васильевич. И указал на монумент, с бессмысленной поэтической задумчивостью пялившийся неизвестно куда. Ах да, на музыку да на веселье поодаль пялился он, их обоих и жаждал он, бронзовый...
– Причем здесь Пушкин? – стал уже сердиться Фпяликов.
– Притом!
– Идиотство какое-то! – сказал Фряликов.
– А я вот тут на коленях стою, – сказал Сумароков. – Подаяние прошу. Унижен и наг. Мне подаяние подадут, а я потом тебе его и отдам. Со всем нашим смирением, можно сказать. Сумароков долгов не забывает.
– У Пушкина просишь, что ли?
– На Невском просил, но был изгнан. На Садовой просил, но был не понят. На Моховой просил, но был с лестницы спущен, – сказал Сумароков, писатель земли русской. – Врагами великой нашей литературы был беспардонно и безжалостно с лестницы спущен!
– Не надо, – тихо сказал Фряликов, хормейстер. Что он имел в виду, он, пожалуй, и сам не знал. Просто что-то не надо было делать, вот об этом только и просил Фряликов.
– Надо, – сказал Павел Васильевич. – По-твоему, он на Черную речку для чего ездил? – спросил еще он.
– Пушкин?
– Кто ж еще? – сказал Сумароков.
– Не знаю. Стреляться, наверное.
– Нет, – торжествующе сказал Сумароков. – В памятник хотел превратиться. Для того и ездил.
– Павлик, – тихо сказал Фряликов. – У меня сейчас есть немного денег... Но вот... возьми, пожалуйста... – хормейстер нашарил в кармане тысячерублевую купюру и протянул ее Сумарокову.
Павел Васильевич впервые теперь посмотрел на Фряликова.
– Да, – сказал он. – Ты действительно стал другой.
– Возьми, пожалуйста. Павлик, возьми. Тебе нужнее.
– Мне? – сказал Сумароков. – Мне деньги?
– Прошу тебя!.. – сказал Фряликов.
– Ну, давай, что ли, – сказал Сумароков.
Хормейстер сунул деньги Сумарокову. Писатель земли русской посмотрел на них удивленно.
– Это мне? – спросил Павел Васильевич.
– Тебе, – сказал Фряликов.
– Уверен, что мне? Точно уверен?
– Что за вопрос?! – сказал Фряликов.
– Не пожалеешь? – сказал Сумароков.
– Зачем же так говорить? – сказал Фряликов.
Сумароков медленно поднес купюру к лицу, словно желая ее рассмотреть получше. Некоторое время он смотрел на бледненькую купюру с удивлением, будто впервые в жизни видел нечто подобное. Потом вдруг плюнул в нее всею слюной своей, собравшейся в эту минуту во рту его. Смял деньги и равнодушно бросил их на землю в сторону хормейстера.
– Меня, – тихо сказал Сумароков, – меня... литературу нашу великую... подачками унижать? Тьфу! – тихо сказал еще Сумароков.
– Павлик! Павлик! – залепетал Фряликов.
– Тьфу! – с угрозою сказал Сумароков.
– Павлик, я не хотел... ты не понял... я с чистым сердцем... – бормотал еще Ипполит Глебович.
– Литературу!!! Литературу унижать! – что было сил заорал Сумароков, и лицо его побагровело. – Не позволю! Блядь! Не позволю! Великую литературу!.. Тьфу! Тьфу! Ты самый худший из всех! Ты в душу мне, в душу с ногами грязными!.. Тьфу!
Фряликов отшатнулся. Он попятился от Сумарокова, споткнулся, едва не упал и бросился бежать со всех ног от разгневанного Павла Васильевича Сумарокова, писателя земли русской.
– В суд! В суд! К прокурору пойду! – заорал он тоже на бегу, сотрясая руками. – Меня!.. Меня – в гермафродиты! Я тебя в тюрьме сгною! – кричал Фряликов.
– Подачками!.. Подачками унизить захотел! Нет, вы видели?! Да вы смотрите, смотрите на него! Не отворачивайтесь! Тьфу! – сказал еще Сумароков. Он плюнул вслед убегающему хормейстеру, трусливо и сердито убегающему хормейстеру, он плюнул и на Пушкина. Впрочем, поэзия его эпохи разве была лучше? Сумароков плюнул и на поэзию пушкинской эпохи. Смысл такой вложил он в свой гневный плевок. Потом подумал и плюнул на всю литературу, отечественную и зарубежную. На зарубежную, пожалуй, в особенности. Плюнул на литературу прошедших веков, особенного, эксклюзивного плевка удостоилась литература нынешняя, и его собственные, сумароковские, труды удостоились отдельного плевка, горького, тоскливого и язвительного...
Потянуло вдруг холодом. Сумароков поежился. Из-за постамента вышел кто-то и медленно стал приближаться к Павлу Васильевичу, высокий, статный, темнокожий... Сумароков с ужасом смотрел на приближавшегося темнокожего гиганта. А почему он смотрел с ужасом и сам не знал, ужас его был необъясним.
– А, – неуверенно рассмеялся Павел Васильевич, – и ты, призрак, здесь! Заждались тебя!
«Призраком» был двухметрового роста мулат, красивый, спортивный, с голым черепом, и лишь обводка подбритых усиков и бородки была вокруг рта мулата.
Мулат спокойно смотрел на Сумарокова.
– Абиссинец, – сказал темнокожий пришелец. – Он, как и я, абиссинец.
Павел Васильевич обреченно посмотрел на памятник Пушкину.
– А я русский, – тихо сказал он.
– Деньги, – вдруг с легким удивлением сказал мулат, разглядев валявшуюся на земле смятую купюру. – Здесь деньги. Не мои ли это деньги?
– Твои, – сказал Сумароков. – Твои, враг рода человечьего!
– Разве это я враг? – еще удивился мулат. – Разве не ты враг?
– Я любил человека, – тихо сказал Сумароков.
– Я тоже, – сказал мулат.
– Лучше бы не любил.
– Почему же? Это ведь все равно.
– Что, – еще тише сказал Павел Васильевич, – угнетать русский мир пришел? Угнетай! Вас теперь много, угнетателей!
– Ну что ты! – весело удивился мулат. – Я здесь на отдыхе.
– Знаю я твой отдых, – собравшись с духом, сказал Павел Васильевич.
– Не знаешь, – сказал мулат. – Но узнаешь.
– Возможно, – сказал Сумароков.
Он опустил голову и плюнул прямо перед собой.
– Еще! – потребовал мулат.
Сумароков снова плюнул, на сей раз уверенней. Но не только потому, что ему разрешили. В новом плевке Павла Васильевича была его гордость, было его достоинство. А другого достоинства у него не было.
– Продолжай! – холодно сказал мулат. Будто тень легла на его смуглое, красивое лицо. – Продолжай! Всегда делай так!
Сумароков плюнул еще и еще раз, ярость, ярость охватывала его, тяжелая русская ярость, прежде дремавшая в нем, все более охватывала Павла Васильевича. Лицо его вдруг покрылась бисеринками пота, но какого-то странного, золотистого пота. Такой же «пот» проступил вдруг и на руках его и на одежде. Все тело Сумарокова было в золотистом поту, потом вдруг бисеринки превратились в золотистые же чешуйки, ужас охватил Сумарокова, ужас и тоска. Тело старого писателя вдруг оцепенело, он почувствовал, будто страшный обруч стиснул его члены. Он попытался разорвать сей страшный обруч, но уже не мог. Чешуйки разглаживались и утолщались на глазах; бронзовыми, бронзовыми были эти проклятые чешуйки. Павел Васильевич задыхался, он не мог более пошевелиться, грудь его не расширялась более, он мог только плевать, только плевать, плевать на все и на всех, плевать и на мир, его окружавший... Слюна истекала изо рта Павла Васильевича и бронзовела на воздухе, бронзовела кожа, забронзовели глаза Сумарокова и его седые космы. И вот он замер и застыл навсегда, бронзовым истуканом застыл Павел Васильевич Сумароков, писатель земли русской.
Так и стояли они втроем: потемневший от времени бронзовый Пушкин на пьедестале, сверкающий молодой бронзой Сумароков на коленях и высокий темнокожий человек, также застывший на несколько мгновений пред двумя монументами.
Из-за памятника Пушкину выдвинулся еще человечек, моложавый, румянолицый, коренастенький. Преданною походкой он обошел сей скульптурный триумвират и остановился за спиною мулата в некотором почтительном отдалении.
– Сережа, – сказал темнокожий гигант, как будто очнувшийся из своей задумчивости, – как тебе нравится эта наша новая скульптура?
– О-о!.. – с тихим восторгом сказал Завьялов. – Превосходно! Весьма достойная работа!
Он опасливо осмотрел бронзовую фигуру Сумарокова, из приоткрытого яростного рта которого как будто истекала пенистая бронзовая слюна.
– Как же мы ее назовем? – спросил мулат.
Завьялов задумался лишь на мгновенье, а думать дольше он позволить себе не мог. Просто не решился бы.
– Памятник Писателю Сумарокову, Плюющему На Мир, – сказал он.
– Пожалуй, – спокойно согласился иноземец. – Это хорошее название.
Завьялов вздохнул с облегчением. Он даже почти гордился собой.
35.
Завещание хормейстера. «Борей»
Фряликов летел по Итальянской, потом свернул в Караванную, он не замечал ничего вокруг себя, и риторический червячок в нем теперь особенно раззуделся и раззадорился. Значит ли это, что он уже стал успокаиваться, стал привыкать к перемене в себе? Нет, это не значит, что он уже стал успокаиваться, а привыкнуть к произошедшему, думал он, и вовсе было невозможно. Неужто все же рехнувшийся Сумароков был причиною всех немыслимых превращений в хормейстере? Что же это такое сделается с миром, если какое-то глупое, несчастное сумасшествие станет определять судьбы людские в нем?! Мир должен прибавляться не сумасшествием, но обыденностью, он должен прирастать заурядностью, а прочего в мире даже и не ожидайте! Вот и Фряликов в мире ничего не ожидал иного, отличного от обыденности и заурядности. Но был ли он прав сегодня, именно сегодня? Был ли он прав?
Он быстро забежал в магазинчик на Караванной, работавший круглые сутки, и взял здесь маленькую плоскую бутылочку коньяка, такую, что в карман засунешь ее, и карман не оттопырится. Стоя на пороге, он свернул жестяную головку бутылочки, отпил из нее и потом засунул сей сомнительный сосуд в глубокий карман своей пропотевшей китайской куртки. Теперь ему стало получше. Нельзя сказать, что бы стало хорошо, но все ж таки получше, и это уж несомненно.
– Я – Фряликов Ипполит, Глебов сын, хормейстер... – говорил себе он. – бывший теперь уже хормейстер! Бывший, бывший! Когда-то был хорошим приятелем для многих и просто милейшим человеком, по признанию этих самых многих... и не думаю, что бы они мне льстили. Для чего бы им мне льстить? Хотя признания эти были давно и, может, уже утратили силу свою и значение. И вот я, находясь в нетрезвом уме и смутной, обеспокоенной памяти, заявляю, что ныне сам переменился к миру, и сам переменился в мире, и оттого ненавижу его всеми душевными фибрами. Мир есть мерзость, и главное ее олицетворение – человек. Но если мир уж так безобразен, если он – всего лишь технологическая ошибка, ошибка в построениях, то почему именно мне, Фряликову, быть за то козлом отпущения?! А? Почему? Козлом-то? – с недоумением сказал Фряликов.
Отчего-то ему казалось, что асфальт продавливается под ним. Будто бы он пробирался по трясине. Но разве он пробирался по трясине? Нет, то была самая обыкновенная улица, таких немало в сем замысловатом городе. Оставалось только удивляться. Но асфальт все-таки несомненно продавливался, что бы вы все тут ни говорили!
– Я знаю, что во мне есть несколько различных, отдельных видов ненависти, и это не хорошо, – еще сказал себе Фряликов. – Ненависть должна быть вообще одна на всех. Мы все должны быть повязаны ею, мы – братья и сестры в ненависти. Ненависть – наш смысл жизни (да-да, это вообще хороший смысл!), наш воздух и наша пища.
На площади возле цирка Фряликов остановился, чтобы отдышаться. В сущности, он изобрел теперь новую круговую поруку, а вы-то как думали? Ни больше, ни меньше, как новую круговую поруку, необыкновенную интеллектуальную технологию. Стратегию содрогания! Что там еще? Собственно, и этого достаточно. Да-да, именно так! Отдышавшись, он постоял и покурил, отхлебнул еще из бутылочки, и монолог его внутри него все никак не хотел пресечься или иссякнуть, и Фряликов, тогда, загасив сигарету и спрятав ее про запас, побежал дальше.
– Смысла во мне было всегда немного, – кричал себе Фряликов. – Но весь его я завещаю ветру; ничто и никто, кроме последнего, не поймет и не примет мой эксклюзивный смысл; я и не надеюсь на то. Ветер! Прими смысл мой! – кричал еще хормейстер Фряликов. – Я лишь возражаю против жизни, ее нелепых оснований, ее бесполезных носителей. Жизнь есть только повод для моих крылатых возражений. Мне следовало бы учинить и измыслить великую игру слов, небывалую сумятицу согласных. Настоящее крошево! Да-да, крошево, крошево, – еще несколько раз повторил он удачно найденное слово. – А вы-то сами можете такое учинить и измыслить?! И все ж таки таланта, что ли, во мне оказалось немного? Но я ненавижу и талант как самое изощренное оправдание бытия, а оправданий того быть не должно! Нет, нет! Нет, и все! Даже и не подходите ко мне с какими-то вашими оправданиями! И с талантом тоже не подходите!
Он еще раз остановился на мосту через Фонтанку, у самого начала моста, но лишь для того, чтобы плюнуть в эту чертову воду. Фряликов плюнул и, заложив руки за спину, гордо пошагал далее. От воды воняло этой же самою водой, только злой и застойной, хотя вовсе застойной не была эта вода. Да, но ведь и в вони невозможно было ошибиться; вонь была именно такая, какая и была, ни больше, ни меньше. Вонь – признак жизни и спутник разложения, и еще всегда – свидетельство текущего времени: время остановится, и вонь, должно быть, остекленеет.
– Если бы жизнь была справедлива, я был бы в ней истребителем; и специальность бы моя была... бреющий полет и уничтожение. Бреющий полет и уничтожение! Отчего мне не дают быть истребителем? Нет, правда!.. Отчего меня наказывают бесчисленными чужими призваниями, от которых не избавиться, от которых не освободиться! – удивился еще Ипполит Глебович. И даже развел руками от удивления.
Вода была высока. Запертый меж двумя мостами, неподалеку топтался на месте прогулочный теплоход с бесполезно и тревожно глазевшими по сторонам на верхней его палубе пассажирами. Теплоход лишь изредка отрабатывал двигателем, чтобы его не отнесло на мост, больше же сделать пока ничего было нельзя. Должно быть, команда теперь подумывала о высадке пассажиров у ближайшего спуска на набережной, но при таких ветре и волнении сделать это было непросто. Фряликов яростно покосился на теплоход; и все зеваки, все пассажиры, задрав головы, тоже посмотрели на него, на идущего Фряликова. Тот отшатнулся и даже немного пригнулся, чтобы быть ему заметным поменее. Нечего им, идиотам, глазеть на него! На себя, дураки, пусть глазеют! В сущности, это они сейчас смешны и жалки. И охота же человеку быть бараном из стада, ведь тысячи поводов изыскивает он для такой своей двусмысленной роли! А взгляните на него, когда он сидит на стадионе, к примеру!
– Но люблю ли я свободу? – спросил себя Фряликов, – перебежав через набережную и углубившись в широкую и короткую улицу Белинского. Фряликов описал огромный круг и второй раз уже за сей день шел одним и тем же маршрутом. – Нет, свободу я не люблю! Зачем вообще нужна свобода?! Я не понимаю ее смысла, тайного смысла, я не вижу ее метафизического наполнения. Свобода! Свобода! Вечно вы носитесь со своею свободой, как дурни с писаною торбой! Так вы прямо все ее любите! Так вы прямо с ней носитесь! А не надо с нею эдак носиться! Пусть уж лучше свобода носится с вами!..
Фряликов задумался еще и затосковал. Место сие располагало ли его к тоске, или все, с ним приключившееся и пережитое? Возможно, что и последнее. Он старался стряхнуть с себя меланхолию, он старался заменить ее яростью. Получалось же у него или нет – он и сам не мог понять определенно. Пожалуй, ярость была меланхолическою...
– И искусства я тоже никогда не любил, – сказал себе он. – Да нет же, точно говорю – никогда! Даже когда им занимался. Именно тогда, когда им занимался. Музыку, например, никогда не любил. Почему так, спросите вы? А вот так! Не любил и занимался через силу. И ущербности в том никакой нет; не вижу и не нахожу, по крайней мере. Музыка должна быть такая, как будто это Бог с человеком разговаривает. А есть разве сейчас такая музыка? Нет сейчас такой музыки! Давно уже нет! И вот еще разве Бог сейчас с человеком разговаривает? Нет, Бог сейчас с человеком молчит, – эксцентрически сказал еще себе хормейстер. Ему нравились иные его рассуждения. Ему казалось, что он знает что-то очень важное о языке, и оттого сам язык был теперь послушен ему. Слово должно быть тяжелым, неистребимым и невозможным, оно должно плотно сидеть в гортани, будто затычка в дубовой бочке с моложавым вином, оно должно крепко сопрягаться с мыслью. Слово – оружие жизни; какова теперь жизнь, таковы и слова в ней, и это почти как закон, и с этим уж ничего не поделаешь. В конце будет слово, и слово будет воплем, и слово будет сетованием. Слово – крест человека; на слово обречен человек!
Фряликов потоптался немного на одной мысли, то так примеривая ее на себя, то эдак. Мысль была ни хороша и ни плоха, ничуть не хуже и не лучше всех прочих мыслей земных и околоземных. И попробуйте-ка сочинить сами что-нибудь в таком же роде! Внутренний речитатив его сбивчив был и курьезен. Впрочем, может, и сочините; но это-то сочинил он, хормейстер Фряликов. Так вот и запишите себе!
– Что вообще такое жизнь? – гордо вдруг спросил себя он, спросил в его нынешнем одиночестве; гордость вообще – спутник одиночества. – А, не знаете? А вот жизнь теперь притесняет меня! К примеру, был бы я травой, полевою травой, так хотел бы, чтоб меня косили и топтали. Жизнь есть унижение и умаление первоначального смысла, доставшегося нам от Творца ли, от природы ли, от стечения обстоятельств ли, от лукавого ли!.. Но смысла, которого мы не умеем услышать, которого мы не умеем угадать, – ему еще казалось, что он, Фряликов, больше самой жизни; жизнь всячески тщится, чтобы ей разрастись и превзойти Фряликова, но он лишь умело обуздывает и осаживает сию заносчивую пришелицу – жизнь. И она тогда тушуется перед ним, полная беззаветного смущения и тихой робости. Нет, в сущности он уникален, он давно догадался об этом, но только сейчас убедился в том окончательно. – А что, если поставить себя вне закона, – сказал еще себе Фряликов, – интеллектуального, литературного, общечеловеческого?!
Хормейстер снова остановился на минуту. Ему было проще мыслить так, с минутными остановками, так ему было проще предаваться своим неряшливым грезам. Не то, что бы он старался запомнить что-либо из обдуманного, он вовсе не старался это запомнить, ему было наплевать на все свое обдуманное. Пускай даже и ветру случайному и ничтожному вовсе не достанется нынешнее его достояние! Ему все равно!
– Я, может, иду вот так сейчас, иду и походя создам какое-нибудь новое учение, – сказал себе Фряликов, врываясь в Литейный проспект. Он сразу же перебежал через проспект и на другой его стороне постоял, подышал с отвращением выхлопными газами внезапно рванувшегося транспорта. – И потом все ахнут, когда учение мое новое узнают, – сказал еще себе он. – Да-да, ахнут! Какое-нибудь новое ненавистное учение! Сверхъестественное учение! Такое, что его мозг человеческий и воспринять-то не сможет! А я возьму и создам! Гуманистических-то учений предостаточно, а мизантропических – раз-два и обчелся! А может, я и не буду никаких учений создавать. Ни к чему какие-то новые учения! Старые-то сначала познайте! Не хотите старых познавать? Новых ждете? Не дождетесь, не дождетесь новых учений! Сволочи! – крикнул еще Фряликов и даже треснул сам себя кулаком по бедру. Будто невидимого врага своего. Как будто были враги у него. Хотя не было, конечно, у Фряликова никаких врагов; не было, и быть не могло! Приятели были когда-то, но приятели так себе, приятели – тьфу! – ничего хорошего, прочного, недвусмысленного не наблюдалось в приятельстве Фряликова с кем бы то ни было. Но уж хормейстеру и того было предостаточно.
Литейный проспект теперь весь будто подобрался и притих на несколько мгновений, как если б сам пребывал в размышлении над иными собственными софизмом или сентенцией. Он не был мыслителем или ритором – Литейный проспект, тем разительней теперь казалась перемена. Но потом вновь по проспекту ринулся транспорт, и впечатление тут же рассеялось, порастратилось.
Стемнело. Тяжелый свинец застилал небо, угрожая вдруг обрушиться на изможденные здания. Фряликов побрел вновь в сторону Невского. Он был уже здесь сегодня, он ведь не сумасшедший, он хорошо помнил, что был здесь. Возвращение его не было триумфальным, оно было досадным, оно было безнадежным! Нет, он не молчал, он не бубнил про себя то, что приходило ему на ум, он кричал, он заговаривал с редкими прохожими, шарахавшимися от него. Он угрожал прохожим, он их поносил, он над ними глумился, он их жалел... Попробуйте-ка переварить, идиоты, что вам теперь сообщал хормейстер Фряликов!
– Что же такое?! Что же такое?! – восклицал Фряликов. – Ненависть и нежность одинаково противопоказаны жизни; да, вот именно! – сказал еще себе он, посмотрев сквозь прутья решетки на здание Мариинской больницы. – Ей показана бесцветная протяженность, одна только бесцветная протяженность, я сам хотел бы всегда уметь создавать таковую. И моя бесцветная протяженность, моя аморфная монотонность носили бы имя жизни. Моей жизни... или жизни вообще. Да это неважно, неважно, – говорил еще хормейстер, будто желая убедить кого-то в своей правоте. – Я только не хочу никогда мыслить эксклюзивно или гениально, я хочу мыслить заурядно, но у меня само собой выходит эксклюзивно, а не заурядно. Что же такое мне было отпущено свыше? Что? И почему это отпущенное не сделало мою жизнь блистательной и непостижимой? Жизнь застала меня врасплох. А чья вообще жизнь блистательна и непостижима? Да нет же, – сказал еще Фряликов. Он был теперь полон иных его небывалых, двужильных рассуждений. – Не стоит даже пытаться как-то замерять жизнь, ведь так? Нужно стараться замерять лишь скорость внутреннего сгорания ее.
Какая-то особенная суета и беспокойство было в это время здесь, на Литейном и там, куда теперь был устремлен взгляд хормейстера. На углу с Невским была особенная какая-то суета, особенный ажиотаж, что-то там происходило, небольшая толпа волновалась на тротуаре; кажется, какой-то маленький человечек что-то возбужденно говорил или даже выкрикивал, на него махали руками, его урезонивали...
– Написать бы великую книгу, создать гениальную симфонию или концерт, изобрести сверхъестественную шахматную партию и посвятить бы ее всем невероятным красавицам мира!.. Я стар, я гадок, я нелеп, я морщинист, я урод, наконец, и, разумеется уж, они меня не оценят. Но пусть хоть они знают, пусть каждая из них знает, что только им мое непостижимое посвящение! А все прочие пусть не тянутся к моим шедеврам своими жалкими ручонками! Пусть ногами своими не топчутся! Душа моя не для них, дела мои не для них, истинно говорю вам! – говорил себе Фряликов. Он остановился возле «Борея» и недоуменно смотрел теперь на это заведение. Арт-подвал... Теперь все мало-мальски артистическое именует себя арт-подвалами, это у них поветрие такое, модная болезнь... До арт-чердаков им не донести свой арт-сифилис, свой арт-насморк или свою арт-тошноту, а до подвалов – пожалуйста!
Здесь собиралась интеллектуальная мафия, полагал Фряликов, мафия художественная. Больших художников здесь не было (их и вообще нет), но сидели они в «Борее» так, как будто были большими художниками. Вели себя так, как если б они были, по меньшей мере, леонардами или дантами. Моцартами да спинозами! А ведь не были они ни моцартами ни спинозами! А попробуй-ка кому-нибудь сказать об этом! А попробуй-ка сказать об этом им всем! Фряликов и не говорил никогда, Фряликов помалкивал. Время от времени из здешних собраний что-нибудь выходило этакое, правда, по преимуществу весьма незначительное – какая-нибудь плевая выставка, какой-нибудь жалкий сборничек, какой-нибудь убогий концертик. Но здесь это подавалось как художественное событие масштаба всеевропейского, если не мирового. И оспаривать такой масштаб было не принято. Сегодня ты оспоришь – завтра оспорят тебя. Тьфу! Такие места, конечно, необходимы, ибо они создают иллюзию культурной жизни, ибо они помогают эту самую иллюзию поддерживать в неприкосновенности. Действительное существует только тогда, когда оно кажется.
Зайти ему что ли сюда, подумал Фряликов. Нет, впрочем, для чего ему было сюда заходить? Итак, решено: заходить он сюда не станет. Фряликов, Фряликов!.. Он затравленно обернулся. Кто позвал его? Позвал ли его кто-то? Был ли у него кто-нибудь за спиной? Ангела не было точно. Что же сказать ему за спиною его стоящим, найдется ли у него для них слово?
– Люди! – попросил еще Ипполит Глебович. – Не будьте, пожалуйста, ничтожествами! Не будьте ничтожествами перед лицом моего нестерпимого величия! Не принуждайте меня вас стыдиться! Ибо я стыжусь, стыжусь звания человека, стыжусь нашей с вами неискоренимой природной сути!
Впереди, метрах в пятнадцати, Фряликов видел знакомую коренастую косматую фигуру Топорова. Черт побери, опять он стоял здесь! Всегда он стоит здесь, что-то в нем есть кряжистое, брутальное, недвусмысленное...
И тут вдруг там, на углу Невского, побежали, кто-то на землю бросился, взметнулась земля, и все это казалось нереальным, Фряликова отбросило назад, он едва не упал, и вот уж до него донесся грохот, нереальный и будто бы потусторонний и фантастический. В ушах у хормейстера зазвенело, мелькнуло что-то: человечьи тела или только части от них, через мгновение был общий вопль и общий стон. Потом дым развеялся, тут бы и разглядеть что-то, впрочем, крови и тел развороченных он отсюда разглядеть не мог, а были, были они там: и кровь, и тела развороченные, и вот Фряликов в ужасе метнулся в подворотню и пробежал под аркою дома с тяжело колотящимся сердцем.
– Пояс шахида! Пояс шахида! – мелькнуло в голове у хормейстера. – Свято... свято место!.. Не бывает оно пусто!
Ныне к вере прибились разные бродяги, шарлатаны и пройдохи, фальшивые учителя и лживые новобранцы, и оттого так много бед от всякой веры, от любого учения или доктрины. Делая всякий шаг, делаешь и свой фарисейский выбор. Нет иного пути, кроме пути сомнительного; с миром не в ногу не вышагаешь, разными дорогами не пройдешь, но уж мир-то точно шагает не туда. А ты-то, человек, туда идешь? Можешь ли утверждать, что идешь дорогою справедливою и достойною? Разумеется, нет.
Был он во дворе «Борея», многие знали этот двор. А что ему еще оставалось? Куда было деваться? Теперь деваться было некуда, «Борей» будто заманивал его, будто магнитом притягивал, не было другой дороги, кроме дороги сюда. Фряликов подбежал ко входу, здесь было несколько ступенек вниз, он стал спускаться, но внизу его остановили. Какой-то черный человек, с виду почти мальчик, хотя в лице его виднелось что-то почти старческое, двоедушное, неуверенное (а может, просто так падали тени), сказал Ипполиту Глебовичу:
– А вы, простите, член клуба?
– Член! Член! Я – Фряликов! Ипполит! – крикнул хормейстер.
Собеседник его будто бы засомневался.
– Точно член?
– Идиот! – крикнул Фряликов.
– Нет, вы не Фряликов, – сказал он. – Фряликова я знаю. А вы не Фряликов. Здесь сегодня закрытое мероприятие. Только для членов клуба.
– Голынка, да ты вообще глаза-то разуй, – сердито сказал Ипполит Глебович. – Фряликова не узнал, что ли?
Голынко-Вольфсон (а это был он собственною своей субтильной и неказистой персоной) пригляделся и проговорил удивленно:
– Ипполит... Ипполит, вы, что ли?
– Да я, я! – с досадой сказал хормейстер. – Просто стал жертвой секретного эксперимента, – с ходу придумал еще он. – Новое супероружие!
– Ну что ж, тогда заходите, – сказал еще Дмитрий Голынко-Вольфсон, и Фряликов скользнул в черный ход арт-подвала.
Направо и прямо были катакомбы коридоров и иных помещений, налево же был зальчик с низкими арочными потолками, здесь и собиралась вся публика. Совсем немного столиков стояло здесь, это вообще было кафе для своих; чужаки, сюда иногда забредавшие, не слишком приветствовались, хотя им нечасто указывали и на дверь. Без особенных поводов не указывали.
Почти всех, сидевших за столиками, Фряликов знал. Он и сам раньше здесь частенько сиживал, без восторга особенного, правда, без удовольствия и, уж во всяком случае, без иллюзий, но куда ж от них от всех, от этих сидельцев «бореевских» денешься?! Приходилось и хормейстеру прежде здесь бывать. Бывал значит.
– Слышали – сейчас рвануло? – крикнул от порога Фряликов. – На Невском рвануло! А я даже видел!
– Кто это такая? – тихо сказал поэт Александр Скидан. – Зачем ее сюда пустили?
– Сумасшедшая какая-то, – сказал сидевший напротив Аркадий Драгомощенко. Одет он был в белые брюки и в черный свитер, и в снисходительном взгляде его через очки сквозило обычное: вы-то тут все идиоты, а я лекции в Европе читаю! Впрочем, нельзя сказать, чтобы тот никого не уважал. Кого-то и уважал, пожалуй...
– Фряликов я, Фряликов! – крикнул Ипполит Глебович. – Меня там, на входе, Голынка не узнал, и вы тоже не узнаете!
– Извините, – сказала сидевшая за своим кофе интеллигентная директриса заведения Татьяна Пономаренко. – У нас, к сожалению, сегодня закрытое мероприятие.
– Я тоже член клуба! – крикнул хормейстер. – Мне некуда идти! Там, на Невском взрывается все, волки в городе, и, говорят, на Дворцовой колонна рухнула!
– Что – колонна? – сказал слегка бледный, хотя не терявший хладнокровия Драгомощенко. – Казанский собор тоже рухнул. А там много колонн...
– У Казанского я был и не видел! – выкрикнул Фряликов.
– Это недавно случилось, – пояснила Татьяна Пономаренко.
– Только что!
– Исаакий тоже вряд ли устоит, – сказал кто-то.
– Тише! – сказали еще из глубины зальчика. – Не надо об этом так определенно.
– Да, значит это не могло не произойти...
– Происходит обозначаемое. Непоименованное опознать и описать невозможно.
Собравшиеся переглянулись.
– Это пояс шахида, я знаю, – сказал Фряликов.
– Где пояс шахида?
– Ну там, где рвануло. Мне тоже предлагали сегодня, – говорил Ипполит Глебович.
– Взрывы, пояса шахидов и все такое прочее нас не интересует, – сказал Драгомощенко. – Слишком это уж отдает реальностью, а реальности не существует.
За соседними столиками закивали головами, соглашаясь с Аркадием Трофимовичем. У них здесь был свой язык, свои понятия, свои представления, будто в иной секте. Принадлежность к «секте» поощрялась, противодействие преследовалось.
– И вообще ошибочно предположение, будто слово отображает мир, – сказал еще Драгомощенко. – Оно его создает.
– Создает, создает, – снова согласились с Драгомощенко.
– Так вы, правда, Фряликов? – спросила интеллигентная директриса.
– Ну, Татьяна Григорьевна!.. – с досадою сказал Фряликов и стал стягивал влажное от пота кашне с головы своей.
Взору «бореевских» завсегдатаев открылось лицо немолодой остроносой дамы с тоскою в глазах, дамы, похожей на Фряликова и у которой даже известная фряликовская лысина стала зарастать тонкими седоватыми волосиками, хотя до конца зарасти еще не успела, естественно. Все ахнули, увидев преобразившегося Ипполита Глебовича.
– Ну и ну! – сказал кто-то за столиком возле двери; Касьяник, кажется. Известный фортепьянный импровизатор Юрий Касьяник, если это был он, конечно.
– Спектакль вам здесь?! – бросил Фряликов. – О чем-нибудь другом бы поговорили!
– Да-а-а!.. А в Москве вот люди в котов стали превращаться, говорят. Причем известные люди: актеры, художники...
– Да в Москве это всегда было. И раньше тоже в котов превращались, – сказали еще. – Как в Москву уехал, так уже, считай, наполовину кот и есть...
– Ну отчего же? В Москве не только в котов превращаются!
– А никто и не говорит, что «только»...
– И в других животных превращаются. И даже в предметы.
– Точно. Точно.
– А вообще теперь все очевидней взаимосближение культур, – сказал писатель Сергей Коровин, хлебавший за соседним столом жиденький «бореевский» супчик. – Теперь вот даже и на заборах вместо традиционного русского «хуя» все чаще встречаешь чужеродное заморское «fuck you».
– Генитальный message, – ядовито прокомментировал Скидан. – Он вполне релевантен современному межобщественному дискурсу.
– Ну ладно, если вы – Фряликов, тогда садитесь, – смилостивилась наконец директриса Пономаренко. – Супа хотите?
Фряликов не без труда отыскал свободное место за столиком рядом с Коровиным и рухнул на утлое сиденье напротив дородного прозаика с бритым черепом. Сергей Иванович протянул Фряликову потную руку для вялого рукопожатия и продолжил свою неспешную трапезу. Тут же сидел и популярный писатель Носов, временами ухмылявшийся в свою густую черную бороду. Неподалеку еще, дыша с затруднением, восседал прозаик Наль Подольский. Были еще и другие люди, но всех сразу не разглядишь.
– Хочу! Хочу! – почти взмолился изможденный хормейстер. Или, пожалуй, сказал своим самым тривиальным голосом.
Ужос в 33 главе должен был быть непременно, очень страшно получилось. :shock:
А настроения 34 главы, то бишь Сумарокова очень знакомы, одолевали меня такие, помню лет в 19...
Люся Гладкая
сб, 17/02/2007 - 19:55
В 19 лет такие настроения?! :shock: :shock: :baby: :baby: :bigeyes: :bigeyes: :cry3: :cry3:
Станислав Шуляк
сб, 17/02/2007 - 22:33
Да, так все вокруг ненавидела и презирала, просто ужос!!! Вранье, лицемерие, недалекость окружающих била по глазам как вспышка дальнобойных фар, внезапно перед носом включенных. А плеваться хотелось, так что до сих пор помню это состояние... :blush: :slimer: :hammer:
Люся Гладкая
сб, 17/02/2007 - 23:35
Да, эт бывает: смотришь так на мир - и плеваться хочецца!
Даже иной раз плюнешь так... а - не помогает.
Станислав Шуляк
вс, 18/02/2007 - 00:38