Инферно (роман-пасквиль), гл. 23-27
Станислав Шуляк
Инферно
роман-пасквиль
Все, происходящее здесь, – вымысел.
Настоящее гораздо хуже.
Гл. 23-27
23.
Пояс шахида
Человеческое сходило с него, как чешуя, облетало, будто с деревьев листы в период долгой осенней скуки. Быть может, следовало бы попробовать удержать уходящее, исчезающее хоть немного, но он не знал, как это сделать. Все меняется, конечно, но не все меняется так. Происходившие в нем изменения он не мог бы даже объяснить, он их лишь смутно ощущал. Хотя это происходило, конечно, достаточно быстро и даже, пожалуй, стремительно. Он попробовал изобрести термин, но ничего, кроме «ангельской конвертации», на ум не шло. Придуманное же им было скорее забавно, нежели серьезно, нежели справедливо и убедительно.
А имя? Что имя? Имя можно было и сохранить; плотское в нем убывало, имя же не плотское, имя – условное, эфемерное, зыбкое. Вот эфемерное-то как раз в нем приумножалось. Если же у него когда-нибудь спросят имя, он, пожалуй, скажет: «Ангел Олег» – и еще улыбнется печально. Все ангелы печальны. Тьфу! Это все не то! Разве ж об этом надо думать? Разве ж о себе, да о роде своем надмирном нужно теперь думать? А вот тот человек впереди... был ли он теперь нелеп? Двигался ли он причудливо? Можно ли за то над ним посмеяться? Пожалуй, что и можно было. Вот он размахивает руками, да нет же, отмахивается попросту от чего-то или кого-то, вот он вдруг вскрикивает и отпрыгивает в сторону. Человечек этот трясет рукой, голова его мотается из стороны в сторону; видно, что ему больно, что он зол или напуган. Человечек еще топчет что-то на тротуаре; в общем, он странен и необычен, если только со стороны на него смотреть.
Фряликова преследовала оса, жирная и наглая, он отмахивался от нее, но та не отставала. Потом он махнул рукою еще раз, вдруг случайно поймал ее в кулак и сдавил. Умирая, она успела ужалить хормейстера в ладонь. «Черт! Черт!» – завопил хормейстер, тряся рукою. Он бросил мертвую осу на асфальт и в ярости стал ее топтать, и растоптал уже, да все никак не мог остановиться. Нам мало убить, нам еще и растоптать надо. И нас тоже мало убить, нас еще и растоптать, и унизить, и забвенью предать нужно. Именно так! Чужая жизнь – предмет всеобщей непримиримости.
Фряликов яростно огляделся по сторонам и побежал далее, дуя на ужаленную ладонь и потирая ее другой рукою. Молодой человек, худой и невзрачный, поспешил за Ипполитом Глебовичем.
– Извините! – окликнул он того сзади. – Фряликов! Фряликов! Хормейстер! – Он замер на мгновение и снова вперед поспешил. Служение его, кажется, начиналось здесь и сейчас, а уж к чему это приведет – одному Богу известно.
Фряликов обернулся снова. Преследователя своего молодого он, кажется, где-то уже видел. Он же теперь маячил и зиял чуть выше тротуара, можно сказать – в воздухе, хотя последнее обстоятельство так просто можно было приписать лишь расстройству восприятия.
– Если вы сдавать зачет, – буркнул он недовольно, – так я там давно уже не работаю.
– Нет, я не сдавать зачет, – сказал ангел Олег.
– Я же говорю, что не работаю уже там, – сказал еще Фряликов, не останавливаясь.
– Я не по этому поводу, – тихо объяснил молодой преследователь.
– Я вообще нигде не работаю! – нелюдимо крикнул Фряликов.
– Это ничего, – был ответ.
– Это к тому же никого не касается! – крикнул еще Фряликов.
– Я не об этом!
– Кому какое дело?!
– Да нет, я имел в виду... не в том смысле... – смутился Олег. Будто рябь пробежала по бесплотному существу его. Он на мгновение даже слился с воздухом, но потом все же отделился от воздуха, обозначился четче, весомее, стал почти осязаем.
– И нечего вообще за мной таскаться! – на всякий случай выкрикнул еще хормейстер.
Олег тут подумал минуту, потом покачал головой.
– Нет. Я не могу уйти. Я уже прикрепился.
– Недоносок! – буркнул Фряликов.
– Я есть лишь недавно, – возразил Олег. – Но это все равно так не называется. Мы происходим быстрее и меняемся на глазах.
– Ты! Иди отсюда! – заорал Ипполит Глебович. На него оборачивались прохожие, они старались понять, с кем же говорит или на кого кричит этот странный человечек. Он стал груб в последнее время, он и сам знал это. Но как же не стать грубым, когда тут происходит такое? Не возможно, никак не возможно не стать грубым!
– Я могу быть чуть дальше или ближе, но я должен быть рядом, – сказал Олег. – За спиною, сбоку, сверху или спереди.
– А снизу? – съязвил Фряликов.
– У меня нет веса, мне трудно быть ниже, – ответил ему ангел Олег.
– На кой черт ты мне вообще сдался?! – в сердцах говорил Ипполит Глебович.
– Нужен.
– Для чего нужен?
– Помощь, – говорило молодое существо, преследующее Фряликова.
– Что – помощь?
– Чтобы помочь!
– Ты что, хочешь помочь мне? – неприязненно буркнул Фряликов.
– Я могу, – сказал Олег.
– Чем можешь помочь?
– Собою. Я – это помощь.
– Этого мне не надо! – крикнул Фряликов с досадою.
– Я меняюсь, – тихо сказал Олег. – Я уже другой. Может, меня скоро совсем не будет, я не знаю. А может, буду на цепи, на привязи, на постаменте.
Что ему, Фряликову, собственно, за дело, будет этот сопляк или нет? Вот если бы стоял вопрос: будет или нет Фряликов, вот тогда мы бы еще посмотрели!
– Я тоже меняюсь! – снова крикнул Фряликов. – Только я превращаюсь в гермафродита. Как тебе такое изменение?
– Это так не называется. Это – новое. Это – обретение. Нового.
Фряликов обернулся во гневе, он замахнулся на ангела своего, но ударить все ж не сумел. Тот не отступил, но оказался далеко от Фряликова. Он вообще умел быть и рядом, и поодаль одновременно.
Неудача хормейстера, возможно, приоткрыла ему на что-то глаза, лишь чуть-чуть приоткрыла, естественно. Может, он приоткрытыми глазами стал даже хуже еще видеть.
– Зачем-то это нужно, – говорил Олег. – Никто не знает, зачем. Но и без этого нельзя.
– А ты чудеса тоже умеешь творить? – спросил он Олега с желчной своею усмешкой. С хитрецою спросил он Олега.
– Меня этому не учили, – отвечал тот, – но что-то иногда все-таки получается.
– Тогда преврати меня снова в мужчину, если хочешь, чтобы я в тебя поверил, – сказал он.
– Это нечестно, Фряликов, – грустно говорил тот. – Это искушение.
Хормейстер отвернулся и побежал далее. Он не хотел более говорить с тем, который был сзади, кто зиял и маячил сразу за обоими плечами хормейстера, он накажет того пренебрежением. Он отречется, он исторгнет, он откажется от того. Пусть во грехе, в нечистотах и в безобразии, но он будет свободен, он будет исключителен, и никто ему не помешает.
Вот уж улицею Ломоносова Фряликов добежал до Фонтанки, где был мост с башенками и с металлическими цепями толщиною в руку, наверное. Бесконечный ошеломляющий городской простор открывался на мосту по обе стороны, да и сама Фонтанка здесь была особенно широка.
– Внешность – это внешнее, Фряликов, – пытался оправдаться Олег, едва нагоняя хормейстера. – Моя же задача – сохранение глубинного, потаенного! Того, что в самой сердцевине души!
– Ты просто ничего не можешь! – крикнул Ипполит Глебович, даже не оборачиваясь. – Болтаешь только!
Ангел Олег промолчал и отстал немного от Фряликова. Ангелы всегда печалятся на расстоянии, чтобы своим понурым видом не смущать слабые человечьи души. Сторожить, сохранять, оберегать – обязанность ангелов, но они ее, свою обязанность, тоже забыли, пренебрегли ею, растратили. Слишком уж много они набрались человеческого, слишком уж они больны тем. Человеческое – основная болезнь ангелов, человеческое для ангелов – что-то вроде блох для домашних животных.
Ипполит Глебович пробежал уже мост и оказался на полукруглой площади со сквером посередине. Здесь был выбор у хормейстера: бежать ли ему далее по загаженной собаками набережной Фонтанки (дворцы, особняки, а рядом – собачьи какашки – прямо-таки славное, удивительное и очень русское сочетание!), по глупой ли и помпезной улице Зодчего Росси, длиною всего в один дом (зато какой дом! вот взглянешь на него, и тут же с души воротит! классическою безвкусицей полон сей дом! Да и вообще: ведь смена эпох есть смена безвкусиц!), здесь одни интуристы таскаются, вспышками сверкают, языками цокают, губами причмокивают, «Gut! Gut!» – долдонят они, и приветливый, комфортабельный интуристский автобус маячит у них за спиной, им на Руси и впрямь бывать «Gut». Можно было еще бежать далее улицей Ломоносова и оказаться тогда на Садовой, полной пешеходов, оказаться с тыльной стороны Гостиного двора. Но Фряликов выбрал иную возможность. Он пробежал сквер с нелепым монументом посередине его, потом полукруглую дорогу, не слишком обращая внимание на автомобили, и свернул влево, в какой-то проезд, название которого он не помнил, держа в уме курс на гнусные грязные торговые ряды Апраксиного рынка.
Здесь самое место было для такого, как он. Самый отъявленный сброд со всего Петербурга, со всей России, со всего человечества собирается в этих кривых путанных рядах. Толпы инородцев, старух-пенсионерок, домохозяек, учителишек, инженеришек, врачишек, барыг, карманников, откровенных негодяев отираются здесь во всякое дневное время суток. Купить подешевле, продать... неважно за сколько, лишь бы продать, только бы копеечка или рублик зазвенели в кармане, только бы десяточка или сотенка зашуршала. Здесь и мелочевка в ходу, здесь и опт в почете, здесь торгуются до пота, до лопнувших жил, до надсаженных связок, все здесь вопит, галдит, волнуется, бранится. Жизнь здесь, как она есть, невыдуманная, невымышленная, несочиненная. Когда-нибудь взглянет сюда начальство города своим начальственным взором, ужаснется, ногами затопает и сровняет все здесь с землей, закатает в асфальт, понастроит небоскребов для бизнеса, и последний уголок духа старинного петербургского исчезнет. Впрочем, начальству без духа искреннего, самобытного, исконного даже спокойней.
– Хорошо, – сказал Олег. – Я попробую.
Фряликов остановился, будто наткнулся на невидимый столб.
– Во-первых, – загнул он палец, – я не хочу больше превращаться в бабу и хочу вернуться к прежнему нормальному мужскому виду. Во-вторых, – загнул он другой палец, – у меня пропал слух, и я не могу работать, а это безобразие. Я должен работать, зарабатывать и как-то жить. Или я, по-твоему, не должен как-то жить?!
– Я никогда не пробовал это делать с другими, – тихо сказал Олег.
– Ты опять начинаешь?! – с угрозою выкрикнул Фряликов.
Ангел вздохнул. Потоптался на месте. Будто подумал о чем-то. Впрочем, о чем думают ангелы, о чем им думать? Они только грустят, радуются, созерцают что-либо или поют хвалы, ничего другого ангелы не умеют. Хотя гнев у них, конечно, хороший советчик, или даже – лучший их, ангелов, советчик, и при случае они, несомненно, руководствуются гневом или раздражением, этого нельзя совсем уж сбрасывать со счетов.
– Долго еще нужно ждать? – спросил нетерпеливо хормейстер.
Тогда Олег снизу вверх взмахнул двумя своими руками, будто бы невидимыми крыльями, и порыв ветра от этих невидимых крыльев обдул Фряликова. Взмахнул еще и еще руками Олег, и новые порывы ветра, один другого сильнее, обдували хормейстера. Фряликов даже зажмурился, он вообразил вдруг, что сейчас вот снова превратится в мужчину, и все его несчастья, вся его боль останутся в прошлом. Поверит ли он тогда в небывалое, в сверхъестественное? Может, и поверит. Отчего же не поверить?! Но это он потом решит, позже. Лишь бы ему теперь вернуться к прежнему своему состоянию.
А вдруг у него и музыкальный слух сразу же восстановится?! Он тогда для закрепления результата сразу же споет что-то про себя. Может, это будет «Аве, Мария» Шуберта. Или какой-нибудь фрагмент из «Дон Жуана» Моцарта. А хотите – из «Снегурочки» Римского-Корсакова? Да нет же, он не будет петь про себя, он споет это громко, во все горло, и наплевать ему на то, как на него будут смотреть эти дурацкие прохожие! Черт побери, они будут слышать пение хоть и не певца, но все же профессионала!
Вот Олег перестал взмахивать своими руками-крыльями, он стал тихо-тихо шептать что-то, ему одному известное. Он то прикрывал глаза, то, буквально, впивался ими во Фряликова. Он будто молился, он, казалось, душою скорбел. Потом он еще сделал что-то, отчего вдруг начал светиться, он покрылся блестящими, будто золотыми, чешуйками или перышками, и радужные разводы проворно сновали по этим удивительным чешуйкам.
Фряликов прислушивался к себе, к своим ощущениям. Как все будет происходить? Может быть, будет зуд или жжение? Или как вообще обозначить то, что он будет сейчас испытывать? Даже если это будет и больно, он готов потерпеть. Бывают ли вообще чудеса безболезненными? Может, это уже и происходит? Что, неужели и член его станет таким, как прежде? А может, даже и лучше, сильнее, энергичнее!.. Фряликов потихоньку приоткрывал глаза, желая не пропустить происходящие в нем изменения, но заметить их не мог. Хоть бы теперь какое-нибудь зеркало, чтобы посмотреться в него! Он еще старался припомнить какую-нибудь мелодию, и, если б припомнил, он бы тут же пропел ее про себя. Ну, хотя бы «Полет валькирий». Что может быть проще? Но отчего-то не мог припомнить и «Полета валькирий». Память и слух едины и нерасторжимы, у него же, Фряликова, ныне расторглись и разъединились его память и слух.
Ангел Олег вдруг отступил назад и весь будто погас. На него было жалко смотреть: он казался словно побитым и обессиленным. Прямо посреди улицы стояли они, здесь и предавались теперь своим надмирным упражнениям. Здесь и неудача постигла обоих. Олег отвернулся.
– Нет, – прошептал он.
– Что?! – крикнул Фряликов.
– Не выходит.
– Как это не выходит?! – злобно спросил хормейстер.
– С другими труднее. С собой проще. Тоже трудно. Но проще.
– Идиот! Кретин! Недоумок! Козел! – кричал Ипполит Глебович. – Скотина! Трепло! Урод! Катись отсюда! Чтобы я больше тебя не видел!
– Но внутреннее... – пытался оправдаться Олег. – Не надо внешнего!.. пусть внутреннее!..
Фряликов простонал и побежал дальше.
Олег вздрогнул и понуро поплелся за Фряликовым. Будто бы он был привязан, будто бы он был на буксире у хормейстера.
Потянулись длинные двухэтажные рыночные развалюхи, где размещались склады, лавчонки, забегаловки. Еще сотня-другая метров, и начнется весь безумный торговый гвалт, и хочется, и колется направлять сюда свои усталые стопы. Вроде, никому до тебя здесь нет дела, никто к тебе не присматривается, никто тебя не оценивает (если только не видит в тебе возможного покупателя), но сам ты себе здесь противен, сам ты себя бранишь за то, что оказался вдруг в этом алчном человеческом месиве. Место сие – островок позапрошлого века, средоточие всех городских нечистот. Если захватит сей город когда-нибудь чума или холера, или иная еще смертоносная зараза, так выплеснется она непременно отсюда, из недр Апраксиного рынка. Конечно же, истреблять, изводить следует такие территории, не забывая, правда, при том, что и вообще сей град истребить дóлжно.
Фряликов заметил вдруг на первом этаже здешней развалюхи гадюшник, мерзкий и грязный. Это-то ему теперь и нужно было как раз. Спеси же и амбиций у него теперь не было, а уж, если и были, так сему сомнительному заведению вполне вровень.
– Я сюда зайду, – сказал он Олегу, оказавшемуся теперь рядом. – Мне нужно выпить вина.
Он вроде теперь оправдывался. С чего бы ему теперь оправдываться? Глупее ничего и придумать нельзя. Олег печально посмотрел на Фряликова и не ответил вовсе.
– Хочешь вина? – предложил хормейстер. – Я могу и тебя угостить.
Олег покачал головою, отказываясь.
– Я лучше здесь подожду, – сказал он.
– Ты что, не пьешь вина? – язвительно спросил Фряликов.
– Пью, – тихо сказал Олег. – Но сейчас мне нельзя.
– А мне можно, – решительно сказал Фряликов.
– Нет, – сказал Олег. – Но я бессилен.
– И вообще: я пью вино, – для чего-то еще раз уточнил Ипполит Глебович.
– Я знаю, – прошелестел крыльями ангел.
– Пью, – сказал Фряликов.
– Конечно, – ответил Олег.
– Ну ладно, я скоро, – говорил хормейстер, ныряя в полумрак сего мерзкого заведения.
Черта с два – он скоро, конечно! Много пить он здесь не собирался, но не собирался также давясь заглотить стакан вина и тут же бежать к своему настырному ангелу, будто пятнадцатилетний сопляк на свидание. Пусть торчит себе у входа, если ему так нравится!
Фряликов взял стакан «Изабеллы», он был любителем «Изабеллы», и присел за неубранный столик. Он бы присел за убранный, но таковых не оказалось; столиков здесь вообще было всего три, и два других были заняты. А этот свободен, но стояли стаканы, и валялись объедки, ну и черт с ними, со стаканами и объедками! Фряликов мог и потерпеть. Не ресторан, небось, и не заграница! Он не знал, о чем ему теперь думать; все прежнее было давно им уже обдумано, новое же само собой в голову ему не приходило. Его лишь немного передергивало при мысли об ангеле (да и был ли то ангел?), оставшемся теперь за дверями. У других-то, возможно, ангелы как ангелы, а у него...
На него смотрели из-за соседних столиков, особенно из-за того, что был ближе. Чернявый мужичонка, то ли осетин, то ли дагестанец, то ли еще какой-нибудь черкес; еще Фряликов должен отличать осетин от дагестанцев или даже черкесов, это ж тогда вообще свихнуться можно! Их много, а он, Фряликов, один, как вы можете догадаться! Перед мужичонкой на столе стояло блюдо с холодным пловом и стакан с пивом. Мухи одинаково интересовались как пловом, так и пивом инородца. Впрочем, мухи были сытыми, и, хотя и досаждали, конечно, но не так, чтобы очень уж сильно. Хотя, если их прогоняли, они все-таки не улетали. Да и чем, собственно, мухи хуже людей? Ну уж это смотря какие мухи! И смотря каких людей, разумеется! У мужичонки под ногами была огромная сумка на «молнии».
Фряликов отпил треть стакана вина. Напиток был гадким, сплошная краска да химия; из чего они вообще его только делают?! Впрочем, вино здесь было дешево, это трудно было отрицать.
– Земляк, – сказал дагестанец (или осетин).
Фряликов смотрел в другую сторону.
– Земляк, – повторил южный человек.
Фряликов медленно повернул голову.
– Чего еще? – недовольно говорил он.
– Ничего, ничего, – тихо сказал собеседник хормейстера. – Ты пей свое вино. Я, как на тибя посмотрэл, так сразу тибе повэрил. Ти – хороший чэловек, я знаю...
Фряликов отхлебнул еще вина под жалкие и сомнительные комплименты инородца и утер со лба быстрый свой пот. Странно, что инородец не ошибся. Странно, что он не подумал, что Фряликов, может быть, баба. Он назвал Фряликова «земляком», а стало быть и мужчиной. Что ж, в нем, во Фряликове, уже все-таки переменилось что-то? Не может же этот глупый кавказец ни с того ни с сего вдруг быть таким прозорливцем?!
– Ти – хороший чэловек, ти, еслы сказал, значит так и сделаешь. Я тибе верю.
– Дальше что? – грубо сказал Фряликов.
– Я знаю, ты наш! Наш! – зашептал инородец.
– Что это еще за «наш»? – буркнул хормейстер.
– Наш – значит это чэловек хороший! – был несуразный ответ.
– Ну, – сказал Фряликов.
– Земляк, слышь, купи у мине одну штуку.
– Какую штуку? – спросил Фряликов.
Южный человек подвинул ногой поближе к Фряликову свою увесистую сумку, взвизгнула «молния» на сумке, и взору хормейстера предстало нечто, чему он не мог найти названия. Там были широкие пояса с пряжками и застежками, какие-то плоские тяжелые простеганные мешочки, подвязочки, петельки – словом, что-то невообразимое.
– Вот, – сказал инородец, и глаза его воровато бегали по сторонам.
– Что это?
– Поясы шахидов, – тихо сказал тот. – Вазьми, а? Недорого прошу. Всего триста долларов за штука. А уж это такой хорошая вещь!.. – зажмурился от удовольствия инородец. – И всего-то два кило весит, вместе с шурупы и гайки! Нигдэ больше таких нет!
– Зачем? – испуганно сказал Фряликов. – Мне не надо!
– Ти – наш человек! Тебе пригодытся! – сказал южный человек весьма убежденно.
Хормейстер отхлебнул еще «Изабеллы».
– У меня нет трехсот долларов, – тихо сказал он.
– А сколько ест? – спросил инородец. – Это совсем недорого! Ну давай за двести пятьдесят. – Числительные, связанные с деньгами, он вообще произносил довольно уверенно и безо всякого акцента.
– У меня и двухсот пятидесяти нет. Ну вот, не взял я сегодня, – сказал Фряликов. Соврал, конечно, давно уж не было у него никаких двухсот пятидесяти долларов, он уж и забыл даже, когда они у него были.
– Э-э!.. – разочарованно сказал инородец. – Что ти за мужчина, еслы без денег из дома выходиш? – Он помолчал немного, будто что-то высчитывая в уме. – Ну давай хоть за сто, – наконец сказал он Фряликову. – Ти – хороший человек, за сто отдам! Наше вино пьешь, из наш виноград, людей не любишь... значит хороший человек, я знаю! Плохой человек наше вино не пьет! Плохой человек только глупый русская водка пьет! Плохой человек людей любит!..
Фряликов колебался, он рассеянно и с сожалением смотрел на остатки вина в своем стакане. Потом вздохнул и сказал наконец:
– Сто у меня было сегодня. Но сейчас уже меньше.
– Пятьсот рублей – и пояс твой! – говорил собеседник хормейстера. – Как друга прошу! Как брата прошу! Вазьми только!
– Да зачем мне? – бормотал Фряликов. – Мне не надо!
– Да вазьми, вазьми, говорю! Тебе пригодытся! – настаивал южный человек. Он даже полез в свою сумку и уже стал вытягивать оттуда смертоносный пояс и протягивать его Фряликову. – Видышь, я тибе доверяю! Ни имени, ни паспорт не спрашиваю!
– Какой еще паспорт? – спросил хормейстер.
– Твой паспорт! – сказал южный человек.
Что такое вдруг произошло с Фряликовым? Откуда в размазне-хормейстере вдруг взялось столько дерзкой энергии?! Он вдруг схватил свой стакан и грохнул им о столешницу.
– Черт! – заорал он. – Я могу вообще вино попить спокойно?!
– Земляк! Земляк! – испуганно залепетал инородец. – Ти – хороший человек! Хороший! Я пашутил! Не обижайся только! Не надо, не обижайся! Очень тибя прашу!
Фряликов гневно вскочил из-за стола и, скрежеща зубами, да матерясь яростно, побежал к выходу. Его провожали взглядами испуганными и удивленными.
Ангел Олег стоял неподалеку от входа в сие странное заведение, стоял, прислонившись спиной к грязной стенке, и, казалось, дремал. Честное слово, это был не ангел, а просто-таки недоразумение какое-то! Фряликов пожал плечами (о, как он пожал плечами! Так много недоуменного и разочарованного подтекста было в этом пожатии плеч!) и потихоньку направился в сторону всех блошиных торговель. Олег встрепенулся и тоже пошел за хормейстером следом. Ему еще нужно было учиться и учиться уверенно пребывать в иных сакральных обстоятельствах.
24.
Новый завод
У всех писателей есть свои маленькие хитрости. Любой из них втайне приберегает какую-либо свою; не так уж просто бывает сознаться в каждой из них – какая-то бывает вполне постыдной, другая – слишком уж фантастической. И ведь о чем здесь речь? А вот к примеру: на чем зиждется его писательское достоинство, тем более, в особенности, если талант его весьма и весьма сомнителен? Если тот обыкновенен (а где ж у нас иные?). Или еще, к примеру, проживает такая креативная личность в совершенном согласии с самим собою, и вдруг – р-раз! – сломалось в нем что-то, и вот уж маячит пред ним стресс, витает пред ним депрессия или ипохондрия. А ведь бывает такое нередко, совсем-совсем нередко. Чаще, чем хотелось бы. Как же тогда приводит себя в порядок такой пишущий субъект? И вот тут-то сии маленькие хитрости и выступают на первый план.
Пушкин дрался на дуэлях с приятелями (Хотя никого и не убивал, а только, говорят, черешню лопал; его зато потом убили.), Достоевский просаживал последние семейные деньги в рулетке. Нынешние – скромнее, но всяк тоже находит свой исключительный способ заводить себя. Ну, то есть, натурально заводить, как будильник, как юлу с гироскопическим механизмом, как автомобильный двигатель рукояткой.
Кто-то пьет водку, но это, в принципе, не совсем то, о чем идет речь. Плебеи пьют водку, да и привычка сия слишком обыкновенна. Кто-то нюхает клей, но уж это совсем отщепенцы, и в писательской среде таковые – редкость. Кто-то глотает дизельное топливо или даже авиационный бензин, а потом с силою клацает зубами для получения искры. Кому-то засовывают кочергу в заднепроходное отверстие и проворачивают там, и как, скажите, в такое мгновение не вообразить себя «Мерседесом» или, пускай, «Запорожцем»? но у Валерия Георгиевича же все происходило не в пример изящнее.
Идти ему было недалеко. Валерий Попов прошел Моховою улицей за Пантелеймоновскую, потом свернул в подворотню, известную не то, чтобы ему одному, нет, многие писатели знали ее, но уж, во всяком случае, старались не оглашать такое свое знание. Попов прошел во двор-колодец, потом далее, и очутился во втором дворе – колодце даже ýже первого. Здесь Валерий Георгиевич повернул как будто бы направо (а может, и не направо; в общем, куда-то повернул) и в самом углу двора зашел в парадную с низенькой дверью, которую поначалу можно было и не заметить. Здесь Попов столкнулся с высоким худым человеком, который не только не взглянул на Валерия Георгиевича, но как будто даже нарочно отвернулся и ссутулившись поспешно прошел мимо прозаика. В руке человек нес продолговатый плоский сверток (будто короткое весло было завернуто в тряпицу), и казалось, именно из-за его странного свертка сей человек был таким отчужденным. Ибо Попов знал встреченного им, и тот знал Попова.
Валерий Георгиевич боком спустился по узенькой лестнице с развороченными ступенями и постучал в дверцу в полуподвальное помещение. Ему открыли, человечек худой, небритый, растрепанный, в синем замасленном халате, в очках и будто без возраста.
Так то ж у него ружье было, догадался вдруг Попов, когда дверь отворилась на его стук.
– А, Георгич, – сказал человечек, увидев Попова, – заходи, дорогой! Давно не был у нас.
– Чего Рекшан приходил? – спросил Валерий Георгиевич.
– Приходил и приходил, – буркнул в ответ человечек, – а может, и не было никакого Рекшана! С чего ты взял?
– Ты давай мне, Лукич, не крути тут! Я вот сейчас только видел Володю!
– Ну видел и видел, – еще раз сказал человечек уклончиво.
– А ружье он от тебя нес? – спросил еще Попов, нюхом чувствуя здесь какую-то историю, что-нибудь этакое, из чего ему потом будет возможно сделать новую байку. Лишь бы Рекшан сам вперед не сделал из этого рассказ и не опубликовал его раньше.
– Какое-такое ружье?! – сказал Лукич. – Ружья у Рекшана и свои имеются.
– Не знаю, какое. Может, особенное. Или ты ремонтировал ружье? Ты и ружья ремонтируешь?
– Ты чего пришел-то, Георгич? – осадил прозаика его собеседник. – Допросы устраивать?
– Да нет, – смутился Валерий Георгиевич. – Ты, Лукич, давай, заведи слегка меня. Как ты это умеешь. Представляешь, встретил сейчас Пашу Сумарокова. В общем, совсем рехнулся старик. Он мне вдруг такого наговорил, что вот, веришь, все во мне опустилось и остановилось. Помираю просто!..
– Так бы и сказал сразу, – смягчился Лукич.
Мужчины прошли вовнутрь. Здесь была одна комнатка, хотя и немаленькая; комнатка была и мастерской Лукича, он здесь ремонтировал все подряд, от старинных патефонов до пылесосов и велосипедов. Промышлял также изготовлением багетов и паспарту. Работал Лукич всегда кропотливо, с каким-то снисходительным усердием, и считалось, что он может сделать или отремонтировать все. В стороне была клетушка уборной, еще был верстак, плоский прохудившийся топчан, и больше здесь не было ничего.
Валерий Георгиевич присел боком к верстаку, Лукич, порывшись под топчаном, извлек оттуда пакет с салфетками и простынями, не первой, пожалуй, свежести. Он накинул простыню на плечи Валерия Георгиевича и заправил салфетку за его воротник, как это обычно делают в парикмахерских. Попов ерзал на месте от удовольствия в предвкушении предстоящего. Потом Лукич откуда-то из-за верстака извлек маленькую старинной работы шкатулочку, на которой на блестящей пластине были выгравированы буквы В. Г. П. Эта шкатулочка и то, что было в ней, было только его, Валерия Георгиевича Попова, известного прозаика, никто не мог более посягнуть на содержимое шкатулочки, ни для кого более не могло оно еще использоваться.
– А что, Лукич, – начал Валерий Георгиевич. – Ты ведь всех нас знаешь?..
– Кого – вас-то? – перебил того мастер.
– Ну нас, писателей! Так ведь?
– Всех, не всех, но повидал кого-то!
– Вот если б тебе, сказали: повесь им доску, мемориальную, кому сам захочешь. Кому повесил бы? Но только при жизни.
– При жизни-то?
– Ну да. Только самому достойному.
– А никому б не повесил.
– А что, пишем плохо, что ли?
– Нешто я вас читал-то?!
– Что ж, так-таки никого и не читал?
– Что вас читать-то?! – сказал Лукич вполне равнодушно. – Пушкины вы, что ли? Ни хера не Пушкины!
Меж тем он открыл продолговатую шкатулочку и извлек из нее тонкий блестящий ключик длиною в полтора пальца, ключик был с маленькой замысловатой бородкой на конце. Попов покосился на мастера.
– Ты, Лукич, не любишь писателей, – сказал он. – Можно подумать, читатели лучше. Наша беда в том, что читателя не стало.
– Писатели – бездари! – сказал немолодой мастер и, слегка покашляв, прочистил себе горло. – Читатели – идиоты!
– Ну а критики-то? – хохотнув, спросил Валерий Георгиевич. – О них что скажешь?
– А критики – говнюки! – твердо сказал Лукич.
Он протер блестящий ключик ваткою со спиртом и приблизился к Валерию Георгиевичу. Прозаик приосанился и с готовностью подставил правое ухо Лукичу.
– Витька-то Топоров тоже к тебе ходит? – спросил он. – Его тоже заводишь, что ли?
– Витька? – переспросил Лукич. – Он, не иначе, другой способ знает! Он, должно быть, с самим сатаною знается.
– Ну ладно, – недовольно и нетерпеливо сказал Валерий Георгиевич. – Давай уже! Болтать стал много! Забодал уже!
Лукич склонился над Валерием Георгиевичем. Он аккуратно вставил ключик в ухо прозаика, легкими движениями пошатал ключик и стал вводить его все глубже и глубже. Попов слегка поморщился. Лукич замер, подождал немного, но потом решительно ввел блестящий ключик в ухо Валерию Георгиевичу почти до самого конца. Тут Лукич остановился, чтобы передохнуть немного, перехватил ключик половчее и пошатал его, ища какое-то особенное положение. Вот вдруг что-то там, вроде, стало на место, и Лукич, не теряя времени даром, решительно повернул его по часовой стрелке. Потом сделал еще оборот и еще. Он накручивал ключик, наверное, с половину минуты, у Валерия Георгиевича появилось на лице довольное выражение, как у кота, наевшегося забытой на столе сметаны. Он даже замурлыкал слегка. И еще, вроде, стал напевать какую-то песенку, хотя и без слов.
– Мастер! Ну, мастер! – сказал Валерий Георгиевич, когда Лукич извлек из его уха блестящий ключик и, протерев тот спиртом, убрал обратно в шкатулочку, должно быть, до следующего раза.
– Иди, иди, Георгич, – напутствовал тот Кузьмич. – Погань дальше бумагу, как умеешь.
– Темный ты человек, Кузьмич, – весело сказал Валерий Георгиевич. – Но руки у тебя золотые – ничего не скажешь!
Оно и вполне справедливым было, конечно. В ногах, говорят, правды нет. Но в руках, возможно, еще иногда брезжит. Правда-то!..
25.
Вояж
Автомобиль был огромен, автомобиль был открытым, и уж, во всяком случае, он был не вполне хорош для узких петербургских улиц. В остальном же он был великолепен, прохожие оборачивались на него, когда он проезжал мимо них. Оборачивались и взирали с удивлением и восхищением как на некую невиданную диковину. Злата Аркадьевна и доктор Яд восседали на заднем сидении; один из аспирантов Генриха Александровича был у них за шофера, другой же сидел тоже на заднем сидении, прижавшись к левой двери, и до него от пожилой пары было не менее полуметра. Таков был этот величественный автомобиль.
На Каменном острове они повернули направо, в сторону от основного потока транспорта.
– Мы едем на острова? – спросила Злата Аркадьевна, и голова ее покачивалась на тонкой старушечьей шее во все стороны сразу.
– Острова мы просто проезжаем! – равнодушно каркнул Генрих Александрович.
– Отчего бы не взглянуть на все это еще раз и не удивиться как прежде? – сказала старуха.
– Вот именно, – подтвердил доктор. – Мы можем удивляться хоть целый день.
– Удивляться целый день – это значит все равно, что не удивляться вовсе, – сказала старуха.
– Не уверен, не уверен, – царапнул воздух доктор.
Руки у них обоих были заняты. У Генриха Александровича была палка, у Златы Аркадьевны – костыль. Иногда доктор Яд нетерпеливо стучал в пол автомобиля, будто управляя движением, и тогда они действительно поворачивали то в одну, то в другую сторону. Хотя, возможно, то были лишь совпадения.
– Так куда же мы все-таки едем? – спросила старуха.
– Нет никакого плана, есть просто наитие, – сказал доктор. – Куда захочешь, туда и поедем.
Шелестели широкие шины по асфальту, на острове покой стоял неимоверный, неописуемый. Не слышно было птиц, не слышно было других автомобилей; совсем недалеко отсюда, за деревьями, текла Невка, но не было слышно и ее. Лишь ветер легко шевелил ветви деревьев, будто заигрывая с теми или пред ними заискивая.
– Ты знаешь, что он к нам вернулся? – спросила Злата Аркадьевна.
– Кто вернулся? – спросил доктор.
– Наш господин, – пояснила старуха.
– Это мне известно, – сказал доктор.
– Ты его видел? Ты с ним говорил? Он тебе звонил? – поспешно поинтересовалась Злата Аркадьевна Пискунова.
– Ни то, ни другое, ни третье, – возразил доктор. – Просто я давно этого ждал, и вот теперь я знаю, что сбылось.
– Я слышала, что его появление предсказывали, что его даже рассчитали математики!
– Я не хочу ничего слышать о математиках, – недовольно сказал доктор.
– Хорошо, хорошо! – поспешно согласилась Злата Аркадьевна.
– Если ты будешь так любезна... – сухо сказал доктор.
Злата Аркадьевна, соглашаясь, головою кивнула.
– Какой он будет на сей раз? – говорила старуха с нетерпением. – Хоть бы это узнать.
– Если ему будет угодно, мы это узнаем, – отвечал Генрих Александрович, сидевший горделиво, с прямою спиной.
– Просто хочется поскорее! – объяснила Злата Аркадьевна.
– Многие из нас хотят теперь того же! – сказал доктор.
– Но он не сказал, где он будет и где его можно увидеть?
– Мы оба с тобою знаем это, – возразил доктор Яд.
– Знаем, – согласилась старуха.
– Значит нечего и обсуждать, – сказал доктор.
– Я никогда не умела с тобой спорить, – сказала Злата Аркадьевна.
Вот уж они пролетели Крестовский остров, с его особняками, с его необъятными скверами, с его элитной застройкой, и по Большому Крестовскому мосту въехали на Петроградскую сторону. Здесь они покатили по набережной в сторону стадиона и в сторону Тучкова моста. Чайки парили над Малою Невкой, голодные, жадные чайки. Иногда они камнем бросались в воду, с толком или безрезультатно, это уж как повезет; иногда им доводилось схватить мелкую серебристую рыбешку, иногда та успевала ускользнуть на глубину, оставляя нетерпеливых птиц с носом. Всякая жизнь норовит другую жизнь уничтожить, истребить или провести на мякине, в крайнем случае, и иные взаимоотношения попросту невозможны.
– Скажи мне наконец, как зовут твоих аспирантов, – поерзав немного по коже сиденья, говорила Злата Аркадьевна.
– Тебе это, правда, интересно? – спросил доктор.
– Правда, правда! – дважды механически кивнула головою старуха.
Доктор задумался. Потом вдруг огрел палкою по голове сидящего впереди водителя.
– Эй! – крикнул он. – Тебя как зовут?
– Разве он не немой? – спросила старуха.
– Немой, – сказал доктор сварливо. – Конечно, немой! Просто мне так вспоминать удобнее!
Была небольшая пауза. Водитель озирался назад испуганно и потирал ладонью ушибленное место.
– Ну и что же? – спросила еще Злата Аркадьевна.
– Сейчас, – сказал доктор и снова треснул водителя палкой по голове.
Злата Аркадьевна наблюдала за всей этой сценой с любопытством.
– Вот! Вспомнил! – торжествующе сказал доктор. – Илья его зовут!
– Илья? – повторила старуха. – А другого? Тебе, чтобы вспомнить, нужно и его ударить палкой.
– Нет, – сказал Генрих Александрович. – Этого я всегда вспоминаю так.
Они оба помолчали. Генрих Александрович сидел насупившись, потом стал неприязненно сверлить взглядом своего второго аспиранта. Будто думал о чем-то или вспоминал что-то. Наконец лицо доктора прояснилось.
– Леонид, – наконец беззвучно выдохнул доктор Яд.
– Илья! – сказала старуха, будто прислушиваясь к музыке самих слов, самих прозвучавших имен. – Леонид!
– Склеротические явления, Злата. Все-таки возраст, – объяснил Генрих Александрович свою недавнюю заминку.
– За что ты их так наказал, Генрих?
– Они много всего скверного проделывали с моей дочерью, – старик говорил.
– С Соней?
– С нею!
– Что ж они такого делали-то?
– Теперь это действительно неважно, Злата, – твердо сказал Генрих Александрович.
Злата Аркадьевна не решилась теперь перечить старому-престарому своему возлюбленному.
– Илюша, Ленечка, – с кокетливою риторичностью лишь спросила Злата Аркадьевна, – надеюсь вам не слишком досадно слушать наше сентиментальное стариковское воркованье?
– Не слишком, – ответил за молодых людей доктор. – Они ничего не слышат. Они глухие.
– Как это глухие? – удивилась старуха.
– Я проткнул им барабанные перепонки.
– Зачем?
– Все за тем же! – раздраженно отрезал доктор.
– Должно быть, они действительно серьезно провинились, Генрих, – сказала Злата Аркадьевна, когда их автомобиль вместе с прочим транспортом въезжал на Тучков мост.
– Ужасно серьезно, – сурово сказал доктор Яд.
– Но, надеюсь, больше никаких повреждений ты им не причинил? – спросила старуха.
– Причинил, – возразил Генрих Александрович. – Причинил еще одно небольшое повреждение.
– Какое же?
– Так... – равнодушно каркнул доктор. – Отрезал кое-что. Чтоб больше пакостить не могли.
Старуха поежилась.
– Тебе холодно, дорогая? – спросил Генрих Александрович.
– Нет, мне просто страшно, – сказала старуха.
– Тебе страшно?
– Да, страшно.
– Позволь, я поправлю твой плед, – сказал доктор.
– Не надо, – отстранилась старуха.
– Ты же замерзнешь!
– Я не замерзну! Я никогда не мерзну, – сказала Злата Аркадьевна. – Даже когда ветер! Даже когда идет снег!
И тут вдруг, будто в подтверждение слов Златы Аркадьевны, поднялся ветер, сильный, неукротимый, безжалостный. Ветер с залива, ветер, препятствующий свободному течению реки. Что-то заморосило с неба: то ли дождь, то ли манна небесная, то ли даже мелкий-мелкий снег.
– И теперь не мерзнешь? – спросил доктор.
– И теперь, и теперь! – говорила старуха.
– Нам надо больше беречь себя, – сказал доктор, стараясь получше подоткнуть плед на плечах Златы Аркадьевны.
Но старуха, будто капризная девочка, оттолкнула руку Генриха Александровича и словно назло доктору сбросила с себя плед. Доктор стал опять неловко поправлять его, тогда старуха схватила плед и, кое-как скомкав, выбросила вон из машины. Доктор ахнул даже от такой непредсказуемости своей немолодой пассии. Ветер подхватил темное полотно и понес, и понес, и вот уж плед, пролетев над несколькими автомобилями, перемахнул через перила моста и, как раненая птица, упал в воду.
– Вот так! – сказала старуха.
– Я не ожидал от тебя такого, Злата, – сказал доктор Яд.
Но та лишь ухмыльнулась в ответ, да и вообще – выглядела весьма довольною.
– Хочешь, – спросил доктор, – я прикажу, чтобы подняли верх?
– Не хочу, – непокорно сказала старуха.
Они съехали с Тучкова моста и повернули в Малый проспект Васильевского острова.
– Все наши будут стараться искать с ним встречи, – сказала Злата Аркадьевна.
– С кем? – визгливо спросил доктор.
– С нашим господином.
– Возможно, возможно, – механически закивал головою Генрих Александрович. И никак не мог он остановиться, и все кивал, и кивал своею сухой небольшой головою.
– Значит к нему невозможно будет даже подступиться, – сказала старуха.
– Зачем к нему подступаться? – спросил доктор.
– Как же? – сказала старуха. – Хотя бы просто полюбоваться на него!
– Возможно, возможно! – снова закивал головою доктор. Это были движения сомнамбулы, это были движения истукана.
Одну линию за другой пересекал автомобиль старого доктора. Линии были все на одно лицо, но только для тех, кто не знает их хорошенько. И ведь когда-то еще не хватило названий для них у зачинателей города и стали присваивать пустые безыскусные номера этим тихим улицам. Номера и стали названиями, номера и стали существом их, этих улиц. Честное слово, праотец наш все-таки изобретательнее был.
– Ветер все не стихает, – сказала старуха.
– Тебе не холодно, Злата? – заботливо еще спросил доктор.
– Ты это уже спрашивал, – отмахнулась старуха.
– Вода скоро поднимется, – бесцветно сообщил доктор.
– Я люблю наводнения, – сказала старуха.
– Оно может быть особенным, – сказал доктор.
– Тем лучше, – сказала старуха.
– Надо побыстрее уезжать с острова, – сказал доктор. – Он может быть затоплен.
– Если это даже произойдет, – сказала старуха, – так произойдет еще очень нескоро.
– Как знать! Как знать! – проскрипел доктор.
Вот они свернули налево, а какие здесь были номера, этого, кажется, не могли знать ни Злата Аркадьевна, ни старый доктор. Автомобиль проехал еще около половины квартала и остановился возле одного невзрачного дома. Впрочем, здесь все дома были такие же невзрачные, даже окрашенные и иными красками, само место накладывало отпечаток на облики здешних зданий, будто принижая и усредняя те.
Но доктор, возможно, все же знал или только догадывался, для чего они остановились именно в этом месте.
– Здесь, – каркнул он.
– Что? – спросила старуха.
– Флигель во дворе. Подвал. И в подвале – сборище. Прямо сейчас. И он тоже там.
– Кто? – спросила старуха.
– Этот твой... – мучительно и визгливо говорил Генрих Александрович. – Попарабль твой!..
– Женя? – вздрогнула старуха. – Евгений?
Доктор кивнул головой, и снова голова его долго механически болталась вверх и вниз, пока он не остановил рукою ее бесполезное движение.
– Мы его обнаружили! Мы его выследили! – с тихим торжеством говорил доктор Яд.
– И что же теперь будет? – тихо спросила Злата Аркадьевна.
– Ты как будто жалеешь его, Злата? – скривился доктор Яд.
– Нет, это не то. Совсем не то, – еще тише сказала старуха.
– В конце концов, не только ему, но и нам тоже, ведомо чувство долга, – сказал Генрих Александрович.
– Да, – прошептала Злата Аркадьевна Пискунова, старая женщина, старая-престарая женщина.
Доктор нетерпеливо поерзал на сидении, снова взмахнул своей страшною палкой, автомобиль тронулся и поехал далее, в сторону Среднего проспекта, в сторону Большого проспекта, в сторону Невы.
26.
Слово Попарабля
Собрание было, кажется, вполне разношерстным и разномастным, трудно было уловить здесь какую-то иерархию или классификацию, но ведь были же здесь какие-нибудь иерархия и классификация, как в любом человеческом (и не только человеческом) сообществе, не могло же не быть?! Ведь у нас там, где двое, там – иерархия; природа человеческая, природа звериная и природа ангельская – в неравенстве да в амбициях беспримерных. У каждой вошки да блошки – свои амбиции, свои тщеславия и свой расчет. И не в смирении, но в смятении; в смятении, да в великой тоске – даже не избавление, но только лишь шанс на такое избавление. И довольно об этом!
Но один здесь все-таки, казалось, главенствовал. Да он был и старше остальных, старше всех присутствующих; да что, собственно, старше? он был старик! Он стоял у пыльной стены и говорил; или нет, не говорил – держал речь. Еще двое светили на него карманными фонарями, жесткими, безжалостными лучиками, чтобы его было удобнее слушать, прочие же слушали. И вот среди остальных не замечалось никакой иерархии; все они казались равными. Но ведь есть же среди собравшихся организаторы, распорядители, секретари и прочие функционеры? Может ли быть, чтобы не было? Не может, наверное. Должно быть, и были все они, функционеры и распорядители, но, если так, если были здесь функционеры и распорядители, то существовали они тогда все, вероятно, на основаниях равенства. Кажется, так.
Слушавшие его были, в основном, молоды – юноши и девушки; может, студенты, а может, и не только студенты, может, молодые юристы, ученые и предприниматели, но и студенты там были наверняка. Они сидели и стояли несколькими закругленными шеренгами вблизи от оратора. Он говорил медленно, отдыхал почти после всякой фразы. Молодые люди, при всем их природном скепсисе, при всей заносчивости юношества, слушали тихо и были будто зачарованными.
– Мы знаем, наши ряды растут, – говорил он тяжелым и словно надтреснутым голосом, – но их тоже становится все больше и больше. Иногда кажется, что их гораздо больше, чем нас. Может, так и есть, на самом деле. У кого-то из нас оттого опускаются руки. Кто-то впадает в отчаяние, – он помолчал, и следующее слово долго собиралось в нем, будто капля под карнизом. – Пусть – отчаяние! Пусть будет отчаяние! – трудно проговорил он. – Но да будет оно беспредельным! Как и смысл наш беспределен, как и души наши бескрайни, – сказал еще старик.
Он немного помялся и потоптался горлом, он даже прикрыл глаза, словно задремывая. Но если это была и дремота, так слушатели его молодые слушали и дремоту его. Но не была это дремота, это была перемена дыхания, это была короткая передышка содержания его.
– Всякий из вас избрал уже свой путь, – сказал старик. – И мне не сбить вас с них, не сбить с ваших путей. Я и не хочу делать того. Человек – это и есть путь. Которым проходит некто неведомый и непознаваемый, не оставляя, впрочем, следов своего хождения... или небытия тоже. Я лишь расскажу вам о некоторых опасностях, о которых мне нашептывает мой опыт человека, изрядно пожившего.
Слушатели понимающе переглянулись, и будто легкий гул прокатился пониже кирпичных сводов подвала. Будто трепет был в лицах, в крыльях и одеждах молодых слушателей.
– Беда только в том, что осталось слишком мало времени! – сказал старик. – О, если б времени было чуть-чуть больше! Не у меня. У нас всех. Раньше время было упругим и прочным, как натянутая струна. Потом оно стало пробуксовывать. Потом превратилось в колтун. Безнадежный, неразрешимый… Время – колтун, ныне данный нам в употребление. Я торопился, как мог, но силы мои ничтожны. Они всегда были ничтожны, но сейчас в особенности. Я был один, и чувствовал, что не успеваю. Горе времени, если оно без стержня. Горе времени предтеч, не знающем Спасителя. Горе времени, остановившемуся на полдороге. Кто знает, где половина дороги времени? Я попытался организовать школу спасителей. Если я буду говорить со многими, думал я, возможно, встречу хоть Одного. Слишком мало времени осталось у всех нас; быть может, день или два. А возможно, в конце дня сего закончится и время. Вскроется великий нарыв! Мы раньше могли прислушиваться к своим снам, угадывая в густом настое сновидений отдельные зерна истины или целесообразности.
Старик снова помолчал и постоял с головою, поникшею в торжественной строгости. Фонарщики – Мирон и Савва – даже осторожно приблизились к старику и опасливо заглянули в его лицо. Был воздух здесь спертым и монотонным, и быть может, им показалось, что тому плохо, что ему дурно и он едва ли не падает в обморок, их почтенный учитель Попарабль, Евгений Николаевич Попарабль. Но если так, опасения их были напрасны.
– Сегодня утром я встал, и тревога была в сердце моем, – говорил старый оратор. – Но было ли мне жаль погибающего человека? Погибающего мира? Наверное, все-таки нет. Что образуется и что утвердится на развалинах их? Плесень? Крысы? Тина? Гады? Муравьи? Ангелы? Может быть, то, что мы не пока еще не знаем и не можем себе вообразить. А быть может, это все еще зависит от нас. Поверите ли вы в это? – он еще помолчал. – Услышьте же тихие голоса интуитивистов, созерцателей и визионеров, – попросил старик молодых слушателей своих. И продолжил:
– Смысл мой – смысл последнего дня. Меня лишь беспокоит то, что слишком много проблем навалилось на нас. Вот все мы разбрелись на секты. Отчего мы разбрелись на секты? Что такое – эти наши новые секты? Есть превратившиеся. Есть бегуны. Есть праведные повстанцы. Есть теоретики малых дел. Есть православные террористы, и их все больше. Есть надмирные снайперы, бестелесные истребители. Есть охранители-традиционалисты. Есть сторонники охранного модернизма. Господи, так просто можно запутаться, так просто смешать одно с другим. Стратификация зачастую весьма условна. Тщеславие владело нами, тщеславие вело нас, тщеславие было больше нас. Мы сами – и были тщеславием. Потом мы, кажется, нащупали новые пути, но вот от нас вдруг стали отпадать наши братья. Отпавший от нас прибивается к ним или не прибивается ни к кому, или бродит в тяжелой горчичной тоске своей, да в жгучем перечном смятении. Но можем ли мы сказать, что мы – воинство добра и противостоят нам полчища зла и безобразия. Нет, я не сторонник категорического. Мы сами из племени отпавших, и наше новое происхождение едва ли украшает нас. Едва ли очищает нас и облагораживает, не станем на сей счет обольщаться. Импульсы наши спонтанны и разнообразны, и это тоже одна из наших бед. Мы не бьем в одну точку. Кто-то стремится вернуться и прильнуть к утраченному лону, но не все, отнюдь не все. Иные стараются снискать себе славу на ниве мироненавистничества. Но самая залихватская слава все же не вознаградит самого тихого служения. Не правда ли? А вот еще слово разделило с нами все наши проблемы, слово само стало проблемой, и мы стали проблемой слова. И еще мы оделись во многие беды, которых не хотели, которые явились непрошенными.
Молодые слушатели слегка пошумели крыльями, это был шум приятия, это был шум одобрения. Мирон и Савва светили прямо в лицо старику, в лицо с закрытыми глазами, в лицо полное неживых, послушных морщин – борозд пройденного и позабытого.
– Мы производили некие риторические инновации, лишь преодолевая свой великий опыт уклончивости, – старик говорил. – Но тесны были для нас территории новой определенности. И вот ныне говорю вам, что я устал, что я слагаю с себя миссию первопроходца и зачинщика. Остаток дней своих я посвящаю частной жизни. Именно ей я посвящаю дней или минут своих жалкий клочок.
В помещении появился еще кто-то, на мгновение подвал осветился тусклым рассеянным светом. Вновь прибывший на цыпочках приблизился к двоим фонарщикам и что-то прошептал на ухо Савве. Потом, словно выполнив миссию, беззвучно отступил назад и присоединился к слушателям. Мирон и Савва переглянулись. Савва погасил свой фонарь и, приблизившись к Попараблю, хотел передать тому шепотом сообщение вестника.
– Я слышал! – резко сказал старик, опередив своего молодого помощника.
– Наблюдатели заметили странное движение снаружи, – сказал Савва.
– На то они и наблюдатели, чтобы видеть движение, – отвечал Попарабль.
– Нас предупреждают об опасности, – вмешался Мирон.
– Да, – возразил старик, – но две-три минуты у нас все равно есть.
– Конечно-конечно, – поспешно согласился Савва.
– И вот еще скажите мне, – задумался старый оратор, – скажите, отчего власть преследует нас? Не потому ли, что они проникли и во власть. Сатанинские зародыши проросли во власти, производя отравленный смертоносный чертополох. Не то плохо, что во власти коррупционеры, а то нехорошо, что лукавый контролирует власть. Нет власти не от лукавого! Он завладел властными этажами, порогами и карнизами, он духом своим нечистым, безжизненным во власти повсюду. Меня критикуют за политизированность, меня из-за того считают старомодным. Так, должно быть, и есть: ведь я старик! Я бы и вовсе не держался за свою правоту или неправедность, лишь бы это не противоречило столь волнующей и великолепной идее зыбкости и хрупкости. Ну все, все! – одернул сам себя старик. – Отчего вы не прервете меня? Нам надо уходить, и немедленно, а вы позволяете мне болтать!
Старик умолк.
Собравшиеся взволновались. Все заканчивалось весьма необычно, молодые подпольщики хотели было поаплодировать оратору, но сами почувствовали неуместность аплодисментов в такой обстановке.
– По одному! – тихо скомандовал Мирон. – Кто-то проходным двором на другую линию, остальные по улице в разные стороны!
– Не ударить ли мечом? – спросил кто-то из слушателей. В шутку спросил, конечно, но шутника одернули, на него зашикали, да он и сам сообразил, что шутка неудачна и не к месту.
– Помогите мне кто-нибудь! – тихо попросил старик.
– Мы здесь, – сказал Савва. – Мы с Мироном проводим вас, Евгений Николаевич.
– Благослови вас Господь, – сказал Попарабль. – Вы оба – хорошие мальчики.
– Вот только домой вам, Евгений Николаевич, – сказал Мирон, – нельзя возвращаться.
27.
Русский Вертер
Очнулся он только возле цирка. Обнаружил вдруг, что стоит у цирка, пялится в афишу и не может понять, что вообще видит такое, не может прочитать ни одной буквы на красочном полотне. Понятно, что он как-то пришел сюда, понятно даже, как он сюда пришел; выбор маршрутов был, собственно, не так уж и велик. Но он совершенно не запомнил, как он шел, что видел, о чем думал.
Цирк! Что это вообще такое? Цирк – дом потехи. Теперь стало много домов потехи, нет совсем домов сосредоточенности, нет домов вдумчивости. Вам что, совсем не нужны дома вдумчивости? Вы обходиться готовы без домов вдумчивости? И после этого вы согласны еще себя за людей считать? О, племя безумное и заносчивое! Он, Сумароков, не намерен одобрять ни нравы ваши, ни традиции, если не нужны вам дома вдумчивости!
Ну хорошо, а зачем и куда он идет, зачем он вообще сегодня куда-то там шел? Фряликов! А что Фряликов? Что такое Фряликов? Деньги! Фряликов и деньги? Странно, очень странно, ничего более странного и быть не может! Может, Фряликов куда-то его ведет, куда-то его тащит? Как Фряликов может тащить его, Сумарокова? А вот видно – может. Но ничего, он еще все-таки освободится, он ему скажет!
– Ипполит, отпусти меня! – с угрозою крикнул Павел Васильевич. – Куда ты меня тащишь?! Отпусти! Не тащи меня! – попросил еще он. – Дай я пойду! Позволь мне пойти куда-нибудь! Позволь мне пойти домой, просто пойти домой, чтобы писать «Вертера»!
Но «Вертер» давно уже написан, вспомнил Павел Васильевич, и настроение его оттого еще более ухудшилось. Почему «Вертер» уже написан? почему не подождали его, Сумарокова? разве он написал бы хуже? нет, он написал бы, может быть, даже еще лучше! ведь был же у него талант когда-то? И может даже, и теперь еще не совсем пропал, кто ж это знает?! Черт, как это вообще так поторопились с «Вертером»!
Нет, он бы, Сумароков, написал другого «Вертера», он бы написал нашего «Вертера», русского «Вертера». Какой он, собственно, наш Вертер? Во-первых, он не юн, он далеко уже не юн. Может, он даже и стар, ничего в этом нет страшного. Во-вторых, он отнюдь не идеалист, он раньше был идеалистом, это верно, но сейчас-то в нем ни капли идеализма не сохранилось. В-третьих... любит ли он? Да, любит. Кого он любит? Да вот страну хотя бы свою любит. Но и ненавидит ее, и презирает, и смеется над ней, и тошнит его от нее! А страна-то сама любит ли его? Предположим, да. Но она также любит и другого. Кто этот другой? Да, вот над этим следовало бы еще подумать! Крепко следовало бы подумать! Но он, Сумароков, справится с этою мыслью!
Цирк раздражал Сумарокова, цирк его обижал, унижал, ущемлял его достоинство. Следовало бы бежать скорее отсюда, бежать далеко, бежать поскорее, но вам никогда больше уже не увидеть, как Сумароков от кого-то улепетывает.
– Тьфу! – плюнул Сумароков на смазливую гадкую афишу. – Тьфу! – плюнул Сумароков и на сам цирк, который есть дом потехи и никогда не будет домом вдумчивости.
Павел Васильевич сделал шаг, другой, обернулся, взглянул на дело гневного рта своего и остался доволен им. Плевки он посчитал заслуженными.
– Ипполит, – сказал он, – твоею ли волей делаю сии шаги или своею собственной, свободной, непринужденною волей?
Ответа Павлу Васильевичу не было, хотя он и ждал ответа. Ну ничего, когда-нибудь он еще спросит со всех и за все! А пока можно и подождать немного, время у него есть. Вот только воля его – свободна ли? Нет, с этим, конечно, следовало бы разобраться! Точно!
Да, решено: Вертер – это немолодой русский писатель, некогда знаменитый, которого любили его читатели, и можно было приехать в какой-нибудь Тамбов или Мелитополь, и набивался полный зал в местном дворце культуры. И были мухи в гостинице, и вода ржавая текла из крана, но зато какая была любовь! Да, раньше все это было, раньше были дворцы культуры! А сейчас этот писатель растоптан и унижен, он просит милостыню. У нуворишей, у валютных проституток обоих полов, у этих ничтожеств! Да, точно, он будет просить милостыню! Кто ему запретит просить милостыню? Ему, писателю земли русской!..
О да, это будет настоящая история! История современного Вертера! Он сочинит раскаленную историю (сочинять вообще нужно одни раскаленные истории, орудовать нужно только расплавленным словом). А с магмою бессодержательности... да-да, с магмою бессодержательности пусть имеют дело только концептуалисты, бездари, выскочки и прочие педерасты! Гадальщики гнуси! Рекруты падали! Он, Сумароков, будет иметь дело только с магмою великого содержания! Да-да, именно так!
Павел Васильевич постоял немного, потом горделивым своим шагом, шагом, соответствующим великому его замыслу, медленно пошел по Инженерной улице. Вот и он, Сумароков, тоже, как говорится, инженер человеческих душ, он – инженер слова, прораб замысла, модельер фабулы. Это и в честь него названа улица, в ознаменование нынешнего его, Сумарокова, шествия по ней. Инженерная улица...
И вместе с тем он унижен, страшно унижен. Никто не знал такого унижения! Чтобы писателя земли русской спустить с лестницы!.. И кто? Кто? Тот, кто и мизинца его с ногтем покусанным совершенно не стоит! Да тут земля должна расколоться, и небо содрогнуться! Скажете не так, что ли?! А вот ничего же: не раскалывается, не содрогается!
– Тьфу! – яростно плюнул Сумароков на Инженерную улицу. На эту землю, которая не раскалывается!
Кажется, Ипполит все же куда-то тащил Сумарокова. Ипполит-безумец, Ипполит-страдалец, Ипполит-липучка, Ипполит-мученик!.. Кем же еще был хормейстер? Писатель сопротивлялся, умолял Ипполита, угрожал ему, запугивал его, но тот не отпускал, и вот уж Сумароков дошел до Садовой. Плюнул и на Садовую. Плюнул густо, жирно, но как-то уже устало. Слюна его стала уставать без подкрепления.
Потом Сумароков стал переходить через Садовую, шел царственным своим шагом, не замечая автомобилей, не дожидаясь, покуда те остановятся. Он смерил их лишь своим презрительным взглядом. Шапки долой, сволочи! И – о, чудо! – те остановились, пропустили писателя земли русской. Он остановился посреди проезжей части и еще раз плюнул на Садовую. Чтоб не забывала Садовая! Остановился на тротуаре, на другой стороне, обернулся к Садовой и снова плюнул. Вот так-то!
Что такое есть душа русская? Чем она с душами иных земель разнится, лучше она или хуже всех прочих? Каковы ее, души, природные вековые позывы и предначертания? Верно ли, что душа сия – загадка, и есть ли вообще тогда загадка гаже? Все нации заселяют отпущенные им угодья и территории без зазора, без пустот и слабин; одни лишь мы будто в великой прорехе обитаем, будто в доме без стен, без стропил и кровли ютимся. Дом наш домом неустройства наречется. В этом доме не экономят, но живут с разнузданностью сердец своих и прочих нетрезвых конечностей. Сговорились! Запад с Востоком сговорились уморить, извести нашу бедную родину, стиснуть, раздавить, но уж не тут-то было, конечно! С нас и нашей, русской пищи довольно, и не надо, вовсе не надо нам этих ваших лживых пищевых добавок! До чего ведь дошли? Блевотину Запада принимаем за деликатесы!
Вот и он, Сумароков, ощущал себя стоящим в какой-то прорехе, в какой-то прорве. Вроде и мостят и благоустраивают эту прорву, но прорва все равно остается прорвой, и тщетны все наши усилия. Павел Васильевич стоял на тротуарной плитке, на шашечках, но те как будто продавливались под ним, уходили из-под ног, будто зыбучие пески. Жиденькая грязца выступала между жалких легкомысленных шашечек. Что-нибудь у них, может быть, с канализацией? – подумал Сумароков. Где-нибудь у них прохудилась труба? Сумароков сделал шаг в сторону, но там было то же самое. Черт, какие неровные у них тут тротуары! Да и не тротуары это вообще, а колдобины на колдобинах, колдобины под ногами, колдобины в душе, истинные колдобины града сего!.. Как люди по ним еще передвигаются? как не проваливаются на месте, не уходят в преисподнюю вместе с потрохами своими и одеждами, с амбициями своими и предрассудками? Потроха человеческие – самое лучшее, что есть в нем, в человеке, ибо мысли его и душа его, самые благородные, самые возвышенные, все равно хуже. Об этом тоже, пожалуй, следовало бы подумать. Но уж не сейчас, разумеется!
Сумароков опасливо сделал еще шаг и чуть было не упал. Хотелось даже опуститься на четвереньки и передвигаться далее так, сей способ казался надежнее, но он отверг это трусливое соображение. Он видел, что и у прочих человечишек также проблемы с прямохождением, многие, как и он, также перемещались с трудом. Почва, предательница-почва, изменница-земля, все дело было в ней! Но все-таки он шел. Опасливо и царственно. С царственной опасливостью шел Павел Васильевич. Сильные мира сего вообще помешаны на предосторожностях, сказал себе Сумароков. Но вот же и другие смотрели на него с удивлением, замечал он. Все смотрели на него с какою-то странностью. Значит чем-то он выделялся из остальной заурядной массы? Что-то в нем было особенное? Ведь так? И нужно было как-то еще укрепиться, утвердиться, снова обрести уверенность! Нужно было снова как-то научиться стоять на двух ногах на этой зыбкой, обманчивой почве. Как же возможно было сделать это? Как это вообще возможно? Может, следовало бы выпить еще немного водки, но только совсем чуть-чуть!
Он перешел Итальянскую, пустую, помпезную Итальянскую, и тут же магазинчик ему подвернулся, будто вырос из-под земли. Стоило ему только подумать, и вот уж он тут как тут! С магазинами всегда так бывает; будто сам черт нам их под ноги подкладывает в наших смятенных шествиях.
Сумароков зашел. Он хотел убедиться, что осталось еще что-то устойчивое, недвусмысленное, определенное. В магазине почти никого не было, будто специально к приходу писателя земли русской было подготовлено это эксклюзивное запустение; и Сумароков спросил у оживившейся от его появления юной продавщицы водки, причем самой дорогой водки, и к тому же целый литр. Зачем? куда ему столько? – этого он, пожалуй, не знал и сам.
Продавщица подала бутылку и назвала цену. Сумароков пошарил по карманам и достал какую-то мелочь, все, что у него было.
– Здесь мало, – тихо сказала девушка.
– Мало, – тихо повторил Сумароков.
– Не хватает, – объяснила еще та.
– Вам мало?! – загремел Сумароков. – Вам всем мало?! Вам всем денег подавай? А слава человеческая уже ничего не стоит? А душа бессмертная уже и за копейку не идет?
– Здесь только на пиво хватит, – со спасительною находчивостью предложила продавщица.
Сумароков страдал. Он и сам видел свою неправоту. Он же не сумасшедший, он видит, когда не прав, но только ничего не может с собою поделать, он уж очень горяч! А как, скажите, быть холодным, как быть равнодушным, когда вокруг творится такое?!
– Откройте! – крикнул он грубо и повелительно.
Девушка мигом спрятала дорогую водку, выбросила на прилавок пиво и быстро содрала с бутылки головной убор при помощи казенной своей открывашки на бечевочке.
Сумароков помедлил. Потом взял бутылку и важно стал удаляться. Мелочь вся осталась на прилавке.
– Сдачу! – крикнула девушка.
– Я еще вернусь! – пообещал он от порога. – И я с деньгами вернусь. Что, не ожидали этого? Не верите? Неужели же слава великой литературы нашей ничего не стоит? Гнусны мы, но не настолько же? – предположил Павел Васильевич. – Вернусь, – сказал он, – и всех вас тогда здесь куплю! Куплю! – пригрозил еще Сумароков.
Девушка смотрела на него с недоумением.
Нужно было наконец решаться. На улице он выпил сразу почти половину бутылки, тяжело выпустил воздух из себя и плюнул. Вот теперь все в порядке, вот теперь слюна его была снова хороша!
Транспорт по Садовой шел медленно и осторожно, то и дело застревая в ямах в продавленном асфальте, где собирались грязные мутные лужи. Подземная авария, должно быть, была велика, во всю Садовую. Здесь, должно быть, под асфальтом проходили трубы, и вот все они разом лопнули...
Сумароков презирал деньги, но они были ему нужны. Но главное же – ему нужно было объясниться, ему нужно было быть выслушанным. Он вышел на угол Невского и Садовой, где упругими своими походками сновали бесчисленные и непонятные пешеходы. Павел Васильевич прошел еще немного и остановился возле покатого спуска в подземный переход. Здесь он плюнул под ноги всей этой тротуарной сволочи, что снует взад-вперед будто бы по определенной надобности (хотя какая надобность у этой сволочи? нет никакой надобности!), одним залпом допил пиво и опустился на колени. Бутылку он поставил перед собой, но та упала и покатилась вниз, в переход. Догонять бутылку Сумароков, разумеется, не стал, пусть ее догоняет кто хочет, он же не будет; вместо этого только плюнул еще раз.
Невский! Он царил здесь над всем, дух его был вездесущ. Невский всегда прав, Невский всегда в выигрыше, он мот и мошенник. Он забияка и шулер! Он будто на возвышении и оттого виден отовсюду. Все стремится к нему; куда ни пойдешь, обязательно окажешься на нем, в его свите, в его шайке, в сфере его притяжения. Невский тиранит и притесняет все прочие улицы Петербурга, он забирает на себя все внимание. Он аферист и насильник! Что за пределами Невского, то глухая безнадежная провинция, то жалкий отшиб, или того будто и вовсе не существует. Иногда же, бывает, Невский подкрадывается осторожно и незаметно, зато уж потом сразу обрушивается всею тяжестью, всей массой на зазевавшегося обывателя, на его скудные пожитки, наследие и накопления. И даже все окрестные улицы боятся Невского, переулки пред ним раболепствуют; они бы и рады были бежать от него, да когда-то намертво были приращены к Невскому их безвестными устроителями, и остается им его только терпеть, лишь вынашивая в душах и в сердцах своих хитроумные планы реванша, безрассудные, безнадежные.
Павел Васильевич постоял на коленях немного, подумал, рванул на себе ворот рубах, так только – чуть-чуть, на всякий случай, кажется... Чтоб видели все: мается человек! И, черт побери, кто вообще проложил, прорубил все эти улицы так несправедливо и нелогично?!
– Я – старый, старый русский писатель! – вдруг во всеуслышанье сказал он. – Но только не Вертер! Или – нет: Вертер, конечно, но это должно быть не сразу понятно. А вот угадайте, кто моя Лотта? – хитро сощурился Павел Васильевич. – Что? Трудная задача? Вот и не можете угадать! – удовлетворенно сказал еще он. – Лотта... – стал подсказывать Сумароков. – Ну?.. Лотта... ее не существует. Лотты никакой нет. Лотта – старая шлюха! – тут же опроверг он сам себя. – И вообще это не женщина. Совершенно не женщина. Больше пока сказать не могу. А то читать будет не интересно. Мне вот пока еще не очень понятен мой соперник, – признался прохожим Павел Васильевич. – Но я справлюсь с этой задачей. Это не так уж трудно! Может, даже прямо и сегодня. У Вертера должен быть соперник, иначе он не Вертер. Не правда ли? Даже, если его зовут Вертером, все равно он не Вертер! А уж Сумарокова-то Вертером даже и не зовут! Сумароков это я! – пояснил Павел Васильевич для самых непонятливых. А такими были все.
Что-то он все-таки делал не так! Разве он пришел сюда, чтобы рассуждать о Вертере? Зачем он пришел сюда? – стал вспоминать Сумароков. Ах да, он пришел, чтобы чашу унижения испить до дна. Чашу горькую, чашу неупиваемую. Но испить обязательно. Павел Васильевич затосковал. Почему только его бутылка укатилась вниз?
– Эй! – крикнул Сумароков. – Принесите кто-нибудь мне мою бутылку!
Бутылку ему действительно принесли; какой-то парень, идущий по переходу наверх, захватил с собой бутылку и поставил ее рядом с Сумароковым. Это и есть, что ли, его чаша унижения? Нет, это плохая чаша унижения, совершенно не убедительная, совершенно не натуральная!
– Вот, – сказал Сумароков, указывая на бутылку. – А разве много мне нужно в жизни? Свежевыстиранная сорочка? Нет, не сорочка. Сорочка была нужна Маяковскому. Мне нужна бутылка или две... красного полусладкого вина и на закуску – болгарский сладкий перец и несколько охотничьих колбасок! И чтобы с них капал жир. Разве это много?! – крикнул Сумароков. – Бутылка вина, перец и колбаски! Мне не надо ваших лимузинов, ваших особняков. Мне не надо ваших лазурных берегов, куда летают одни только банкирские бляди! Я – писатель, я писать должен! Я по лесу нашему северному пройдусь – мне уже хорошо! Душа моя уже бальзамом тончайшим зальется!
Нет, он все же никак не мог ухватить главного: вино и колбаски – это тоже не главное. Про Лазурный берег он и вовсе сказал напрасно. А что главное? Ах да, унижение! Именно потому он стоит на коленях посреди мира, там, где толпы самые невообразимые и равнодушные, а люди проходят мимо него, косятся, фыркают, принимают за сумасшедшего.
Сумароков плюнул перед собой. Потом протянул руку.
– Люди! – сказал он. – Вот он перед вами стоит – униженный и оплеванный писатель земли русской Сумароков Павел! Не слышали о таком? А вот он я, собственной оскорбленною персоной! Миром и добром прошу: подайте копеечку! Только копеечку! Не на вино с колбасками прошу! Хотя, сознаюсь честно, люблю вино и колбаски! Слаб человек! А на труды, да на страдание прошу! Свято место пусто, в греховном месте толпы несметные бродят! Копеечку! Копеечку! От души пострадаю за скудное приношение ваше! Сторицею великой душевной работы воздам за каждую скудную копеечку вашу! – протягивал руку Павел Васильевич к женщинам, проходившим мимо, к мужчинам, к старикам, детям...
Кто-то положил пять рублей в ладонь Павла Васильевича. Сумароков не глядел в лица прохожих и потому не знал, кто дал ему деньги.
– Вот! – закричал он, потрясая над головой серебристой монеткой. – Копеечка, доброю душою данная! Это дороже всех ваших особняков, ваших «мерседесов»! В доброте человеческой спасение нашей несчастной родины! Милосердием одним и спасемся! А не спасемся, так тогда, можно сказать, и хер с нами! Тьфу! – плюнул еще Сумароков.
С протянутою рукой стоять было ему неудобно: рука уставала. Ни шапки, ни даже кепки у него с собою не было. Павел Васильевич пошарил в карманах и отыскал там только полиэтиленовый пакет. Он распластал пакет на асфальте и положил пятерку посередине пакета, на видном месте. Он еще некоторое время гордо смотрел на монетку; это была победа, это была его небольшая победа над этим бездушным миром. Он сумел обжечь, опалить мир своим незаурядным словом. Он теперь всегда будет делать так! Столько времени потрачено на ненужное, на случайное, когда вот оно, истинное, оно совсем рядом! А книги... книги – это херня! Он будет приходить сюда и говорить с людьми, а люди будут давать ему деньги, как дают их ему сейчас. Отныне он, кажется, наконец нашел себя, нашел предназначение свое!
Ему бросили в пакет еще рубль, потом целую горстку желтоватой потертой мелочи, по десять копеек. Маленькая девочка, шедшая с мамой, положила ему в пакет конфету в потрепанном фантике, отчего Сумароков даже на мгновение умилился. Быть униженным и оплеванным оказалось не так уж страшно, и даже, пожалуй, почти приятно. Вот же и дети жалеют его. Впрочем, он, Сумароков, не имеет права расслабляться, не должен размягчаться сердцем, он должен говорить правду, как бы горька или сурова она ни была, сказал себе Павел Васильевич и стиснул зубы до хруста.
Ветер вдруг налетел, стремительный, неожиданный, стал рвать одежды прохожих и одежду Павла Васильевича, рекламные щиты задрожали, троллейбусные провода и даже фонари затряслись. Стало вдруг холодно, страшно и неуютно.
– Правильно! – громко сказал Сумароков. – Пусть ветер! Пусть непогода! Пусть все испытания зараз на наши головы!
Но с ним не были согласны. Это Сумароков один готов был терпеть, он теперь был богатырь, хотя и с подрезанными жилами; прочим же – так лучше бы не было непогоды. Люди ускоряли шаг, опасливо смотрели в небо, где уже собирались жуткие, грифельного цвета тучи, поднимали воротники. К писателю земли русской, на коленях стоявшему посреди людского потока, стали уже, как будто, привыкать. Он здесь словно бы примелькался. Это не понравилось Сумарокову.
– Проходите, проходите! – раздраженно сказал он. – Не хотите даже копеечки подать, так и идите себе восвояси! А ежели подали, вот и смотрите себе на здоровье, смотрите на унижение писателя земли русской! Это вам не ток-шоу, здесь, пожалуй, поинтереснее будет! А? – закончил он уж вполне миролюбиво.
Но, черт побери, где же наконец его правда? Его тяжелая, многострадальная правда! Его тысячепудовая и монолитная правда! Сумароков себя самого старался подстегивать, он на себя даже негодовал. Кто, кроме него, может высказать гневное слово? Кто обожжет ленивые и оскуделые сердца обывателей? Кто может швырнуть слово правды и содрогания в эти глумливые или равнодушные лица?!
– Россия! – сказал Сумароков. Да, вот оно, точное слово! Именно о России должен говорить он. Он, Сумароков, ничто пред лицом его несчастной, униженной родины, он и забудет о себе и станет говорить только о России, нравится это кому-нибудь или нет! – Россия, – еще раз сказал он, – татарами покоренная и поруганная! Ужели попадешь ты теперь в полон кавказский? В иго чужеземное опять попадешь ты? Ужели снова покоришься ты? Ужели сыновей своих растратишь ты и позволишь телу своему быть подточенным черною юго-восточною ржавчиной? Умирает нас и так уже больше, чем рождается, а им все мало этого, мало! Им бы, хоть все мы вымерли, так только обрадуются они! У, супостаты! – погрозил кому-то кулаком Сумароков. – Духа славянского супостаты! Ужели, Россия, и своим врагам нутряным попустишь восторжествовать над собою? Всем приватизаторам, постмодернистам, лицемерам, политиканам и прочим комсомольцам! А уж мусульмане-то!.. Мусульмане! – истошно взвизгнул вдруг Сумароков, завидев вдруг издали какого-то азиата, вполне, кажется, мирного, а скорее даже какого-то пришибленного. – Мусульмане, опомнитесь! Отступитесь от русского тела! Не ждите, не ищите нашего русского гнева, который сметет вас с лица земли! Возделывайте свои нивы! Пасите своих коз! Кройте свои сакли! Удобряйте свои бахчи! Дайте нам жить с нашей правдою в мире, в согласии и процветании!
А ведь во всем Пушкин виноват, вдруг отчего-то сказал себе Сумароков. Тот, бронзовый Пушкин, который стоит здесь неподалеку на пьедестале. Это с него все пошло. Дружба народов, братство племен и сословий, и прочее, прочее... Зачем он про друга степей калмыка сказал? Не надо было говорить ему про калмыка! Что ему вдруг так сдался этот друг степей?! А про тунгуса, да финна? А «паситесь, мирные народы!» – не Пушкин разве сказал?! Пушкин! Пушкин! Но на самом деле это ведь не Пушкин, а Фряликов. А вы-то как думали?! Просто прикидывается Пушкиным. Но он-то, Сумароков, выведет теперь на чистую воду Ипполита. Покажет истинное лицо, вывернет душу наизнанку! Даже у памятника душу вывернет наизнанку, если потребуется! Что – памятник? Тот же человек, только из бронзы!
– Пушкина! – крикнул Павел Васильевич. – Пушкина, инородца, на пьедестал возвели! Нашли кого возводить! Христа еврейства его исконного лишили, а Пушкина русскостью какой-то немыслимой наградили! Чудеса! – удивился Сумароков. – Чудеса, да и только! Да что вы там себе, с ума все посходили? Россия! – сказал еще Сумароков. – Россия! Лотта моя! – сказал он. Да и вправду: Лотта она была или не Лотта? Россия-то!.. Значит Россия – немка, что ли? Или Лотта – русская и только притворяется немкой? Кто бы мог ответить ему теперь?
В голове у него звенело. И никто ему не отвечал. Не знали ответа или жалели для него слова? Может, и не было у них никаких слов? Правильно, все слова у него, у Сумарокова, все слова он подгреб под себя и может теперь раздавать их по одному, сирым и страждущим. Подходите к нему, к писателю земли русской, все сирые и страждущие! А он слова будет отпускать вам, скупо и экономно, или щедро да размашисто – это уж как получится.
Сумароков вздохнул.
– Европа! – тяжело сказал он. – какие такие откровения ты приготовила для нас на сатанинской своей кухне?! Не нужно нам твоих квелых откровений! Не надо нам огня твоего холодящего, пресного! Кладбищенского пламени! Пресмыкаешься ты пред заморскою соперницей твоей, а мы пресмыкаться не хотим!
– Эй! – сказали ему сзади.
Сумароков обернулся. Сзади стояла цыганка неопределенных лет, в трех платках и в цветастом таджикском халате, и двое босых чумазых цыганят отирались рядом. Дохнуло вдруг холодом, будто бы сам дьявол прошелся поблизости.
– Что еще? – говорил Сумароков.
– Ты зачем здесь? – сказала цыганка. – Это наша территория. Мы здесь просим. Понял?
Цыганята, такие, что и соплей их перешибить можно, смотрели на писателя земли русской тоже весьма недружелюбно.
– Э-э, – сказал один из них, лет восьми, не более. – Наше место здесь! Наше место...
– Блядь! – заорал Сумароков, и лицо его побагровело. – Блядь! Блядь! – орал еще он и больше ничего выговорить не мог. Куда девалось его пресловутое безграничное русское слово? Не было у него пресловутого безграничного русского слова! Не было! Сгинуло оно в недрах ярости его безбрежной, безудержной!
– Уходи, – хладнокровно сказала цыганка, – если жить хочешь.
Ветер затих на мгновение, будто и не было его вовсе, а потом вдруг рванул с новою силой. На восток дул этот проклятый ветер, на восток, на восток!.. Асфальт продавился под Сумароковым. Теперь все менее было возможно доверять своей почве.
Да портрет товаришча Сумарокова становится все более обостренным истерично-гротескным...
А Пискунову то как Вы неудачно оприходовали, к Злате подходит больше какая-нидудь Морголина... :tongue:
Люся Гладкая
пн, 12/02/2007 - 00:05
да,
а за спинами у истерики и гротеска маячит трагедия
:-o :-( :evil: :cry: :roll: :eyesroll: :cry3:
Станислав Шуляк
ср, 14/02/2007 - 02:00