Инферно (роман-пасквиль), гл. 1-6
Станислав Шуляк
Инферно
роман-пасквиль
Все, происходящее здесь, – вымысел.
Настоящее гораздо хуже.
1.
Хормейстер Фряликов
Когда говорят «хормейстер Фряликов, хормейстер Фряликов», так, несомненно, имеют в виду... впрочем, Бог его знает, что имеют в виду, те, по крайней мере, кто слышал о хормейстере Фряликове, но уж, во всяком случае, профессия здесь совершенно не важна; да нет же, причем здесь профессия? будь он даже не хормейстер, а нотариус или корректор, или инженер-технолог, или импресарио, это было бы все равно; здесь важно само сочетание слов, каких-то хрипло-пряных, заносчивых, фыркающих, и в этом-то смысле тут как раз все в порядке.
Кажется, было утро; впрочем, черт его знает, было ли утро; вероятно, было что-то иное, что-то более гадкое, чем просто утро, ведь невозможно же то, что было – везде, за окном и в квартире, да и в душе его промозглой (и будто в свищах), – назвать этим словом, словом, что было в вечном и двусмысленном употреблении недоумков-поэтов, тем никак не возможно обойтись без этого прилизанного и умытого слова. И нам не обойтись тоже, но станем лишь употреблять его со всеми необходимыми оговорками. Иное слово употреблять следует, лишь извинившись изрядно пред всем честным народом, пред всем человечеством.
Впрочем, разве мы имеем что-нибудь против этого времени суток? да ничего, собственно; оно не хуже и не лучше остальных. Куда ни плюнь, куда ни шмякнись своим внезапным пробуждением – все попадешь в какое-то время суток и в какую-то точку пространства, и не приходится быть чересчур привередливым. Был бы у нас выбор, так мы не знали бы, что такое судьба. Но иногда и совсем наоборот, возможно.
Странное дело, проснулся Ипполит Глебович Фряликов утром почти таким же пьяным, как и вчера лег, ночь с ее кошмарами и тревогами, которые он не помнил, почти не разогнала, не развеяла в его крови нетрезвого градуса, но напротив: будто проникла сама в кровь дурманом тяжелым, безрадостным. С трудом прожитая ночь нехотя и будто через силу все более покидала его, и извне наползала реальность, скудная, промозглая, тошнотворная. Это было великое русское пробуждение; в самом деле, кто ж из русских не пробуждался так?! Пускай бы только раз в жизни. Хотя, конечно же, пробуждаются эдак едва ли не каждый божий день! Он припомнил и то, что хотел бы забыть, что хотел бы перевести в разряд несуществующего. Он был хормейстером, он как будто продолжал им быть, или – нет, уже не продолжал быть, но работу в театре он уж потерял несомненно, и не жалел о том вовсе. Или пусть даже жалел – это ничего не меняло; жалость к делу не подошьешь. Невозможно ведь было продолжать ходить в театр и скрывать то, что стало давно очевидным и для него самого, и для других тоже: он потерял слух. Нет, слышал он по-прежнему неплохо, хотя слышал что-то не то, какие-то шепоты, возгласы, бормотания, будто копошились где-то рядом небывалые, фантастические животные, подражавшие чужим голосам не слишком искусно, это-то он как раз слышал хорошо. Хормейстер Фряликов потерял музыкальный слух.
Ипполит Глебович, немолодой мужчина, помятый и нескладный, посидел на диване и потер о грязный пол жесткими, босыми подошвами. Как было дожить до вечера? разве можно было дожить до вечера? до вечера было далеко. Впрочем, а что – вечер? Разве вечер – спасение? Ничуть не бывало; об этом даже и думать-то не стоило. Можно было, конечно, повеситься, тогда бы время до вечера прошло быстрее, эта мысль пришла ему в голову еще вчера, и одна из немногих сохранилась. Прочие исчезли, истратились, а эта засела прочно и уверенно. Даже если повесишься, вечер увидишь все равно непременно, пускай неживыми глазами, почему-то был уверен Фряликов, хотя вечер-то, конечно, будет каким-то другим (увиденный неживыми глазами), лучше ли, хуже ли, но уж другим непременно. Если мысли какие-то приходили к нему, так он в них не сомневался. Что, собственно, было в них сомневаться? Они приходили откуда-то снаружи, со стороны, как будто он подслушивал чей-то разговор за стенкой, и вот если из всего разговора в нем сохранялась одна только эта мысль или еще какая-то другая, – это уж было все равно. А вот еще когда-то один из снов его подсказал ему, что жизнь – это пакость, несравненная пакость, даже хуже самой смерти. Вот уж это было открытие, так открытие! Достойное удивления!
Фряликов посмотрел на часы. Секундная стрелка агонизировала где-то между двенадцатым и первым делениями, остальные же стрелки и вовсе показывали что-то несусветное. Такого времени не бывает, с отвращением подумал Ипполит Глебович, впрочем, что значит «не бывает», когда вот оно, это время, и никакого другого нет и в помине, а из того, что есть, выбраться невозможно. Время – это наша петля на шее, это – отравленная наша кровь, это – порок нашего сердца или бессердечия, это – кровоточащая наша неповрежденность, это – протухшая наша пища, снедь и напитки. Время – наш притаившийся убийца, который – раньше или позже – но обязательно появляется и делает свое дело.
Если по-хорошему, так можно было бы выйти на улицу, просто прогуляться и подышать воздухом, тем, который есть, хотя воздух был дрянь, и с жизнью он совмещался весьма плохо, но Фряликова эта возможная затея не слишком-то устраивала.
– Зачем это еще выходить?! – злобно подумал, почти даже выкрикнул (но уж пробормотал точно) он. – Когда там одна бравада и буффонада!
Что под сим подразумевалось, он и сам не знал, и не хотел даже задумываться; ибо вот так вот всегда бывает: задумаешься себе, а потом думаешь, думаешь, и до такого додумаешься, что совсем уж тошно на душе сделается. Впрочем, когда тошно, это не так уж плохо, знал Фряликов. Плохо, когда не тошно, когда смирно, когда благостно, когда обыкновенно, вот уж тогда точно хоть святых выноси.
Смотреть на себя самого в зеркало ему всегда было противно, но он всякое утро начинал с того, что смотрелся в зеркало. Он распалял себя, он делал свою паническую гимнастику, он хотел убедиться, что все пакостное, что было в его лице и в его тощей, беспримерной и нелепой фигуре, никуда не исчезло, что оно всегда с ним, что оно ему не изменило. А в том, что изменяет всё и изменяют все, он ни минуты не сомневался. Тем приятнее была ему его собственная мерзостная неизменность. Лучше всего было именно с нее начинать день, ничего другого и не придумаешь.
Где было зеркало? зеркало было на столе. Фряликов потянулся за ним, не вставая с дивана, но не мог дотянуться, тогда стал привставать и тут вдруг пошатнулся, ухватился за стол, чтоб не упасть, но лишь едва удержался, стол покачнулся, зеркало грохнулось на паркет и разлетелось на множество мелких осколков. Настроение его напрочь испортилось. Не то, что бы он верил в приметы, он плевать на них хотел, на все ваши приметы, но ему было жаль зеркала, к которому он привык. Зеркало, черт побери, денег стоило, нового ему было бы не купить, это-то от жены осталось покойной, единственное, что осталось; впрочем, нет, не единственное, много еще всякой дряни осталось от покойной жены, и все воспоминания его были такой же дрянью. Вообще дрянь – это хорошо, дрянь – это наш поводырь, дрянь – это наш провожатый.
Его всегда раздражало, когда жена смотрелась в зеркало. Для чего старухам смотреться в зеркало? – спрашивал себя Фряликов. Он преувеличивал, конечно, и знал, что преувеличивает: жена была даже моложе его, правда – совсем на чуть-чуть, но себя-то Фряликов тоже считал стариком, старою облезлою шваброй. А жена, сидя перед зеркалом, что-то еще там ковыряла у себя на лице, что-то теребила, что-то поглаживала или массировала, это была одна из самых скверных ее привычек, хуже вообще и не придумаешь. Слава Богу, что это давно уже закончилось; нет человека – нет и его привычек. Хотя, конечно, куда деваются они, привычки его, в гроб, что ли, с собою уносит он их? Ведь нет же? Зачем в гробу привычки? Зато в памяти нашей они остаются; вот и выходит, вроде, что не деваются они никуда.
Фряликов выправился, поднялся и стал осторожно выходить из комнаты, стараясь не наступить на осколки стекла. В некоторых осколках он все же увидел себя, в основном, свою лысину, как будто ничего другого и не было у него; но разглядеть толком ничего не мог; ему приходилось лишь принимать на веру то, что в нем ничего существенно не переменилось. Ой, не дай Бог, если переменится!..
Ипполит Глебович вышел на кухню и бесцельно потоптался на кухне. Есть там было почти нечего; была завернутая в целлофан котлета из кулинарии, но она, должно быть, пропала. Фряликов понюхал ее, но не мог определить, пропала котлета или все же не совсем. Тонкое обоняние никогда не входило в число его достоинств; ну и черт с ним: у других другие недостатки, и их поболее, пожалуй, чем у него, Фряликова. Холодильника у него давно уже не было (а куда он делся – это, в общем, неважно, совершенно неважно), и Фряликов всегда покупал вечером две котлеты: одну на ужин, другую на завтрак. Зимой котлета лежала до утра нормально, летом чаще к утру пропадала, но Фряликов все равно ее ел. Давился, а все равно ел. «Небось, не отравишься!..» – как врагу какому-нибудь самому себе говорил он. Бывало, конечно, что и травился, но уж не насмерть, разумеется, а только до рвоты с поносом; что-что – а чувство меры-то у него пока сохранялось.
Позавчерашний хлеб позеленел, но это ничего, это ерунда; плесень можно было соскоблить ножом. Еще он станет обращать внимание на какую-то там плесень, никуда это вообще тогда не станет годиться. Пенициллин тоже из плесени делают, а не из роз и фиалок. Фряликов ничего другого не ждал от жизни, кроме того, что у него было, ничего не хотел, не ждал он и другой жизни, к чему бы ему вдруг обманывать себя?! А если у других какая-то иная жизнь, так и черт с ними, пусть они подавятся своей иной жизнью; других Фряликов ненавидел.
На подоконнике он нашел лист бумаги и карандаш. Он сел за стол и поскреб где-то у себя под майкой. Так он думал, так он привык думать; а кто – скажите – думает по-другому? да и черт с ними, если и есть такие, которые думают по-другому, и пусть себе думают, как хотят, а он, Фряликов, думает так. Способы разные, а результат один: все мы сдохнем, сказал себе он.
«Чтоб этому дню... – написал хормейстер Фряликов, потом задумался. – Пусто было, – приписал он. Но остался недоволен написанным. Зачеркнул. – Хочу, чтобы сдох этот день, – снова стал писать Фряликов. Получались, вроде даже, стихи, они сами собою выплескивались из него. И во всяком случае, они были правдивы и недвусмысленны; а это-то что, по-вашему, ничего не стоит? Фряликов стал собою гордиться. – Чтобы сдохла и ночь... (но этого я не увижу)... Сдохла собака, сдох человек... Сдохла соседка, загнулся сосед. Чтоб рухнула лестница, рухнул весь дом. И улица гадкая чтобы подохла... Подохли и все пешеходы. И чтоб этот город проклятый тоже...» – написал Фряликов. Метр стал нарушаться, и Фряликов бросил писать, в конце концов, он – хормейстер, а не поэт; да-да, он не поэт, пишущий всю эту нынешнюю дрянь. А закончить можно было и позже.
Масла у него не было. Ипполит Глебович налил на сковородку немного ржавой воды из-под крана, плюхнул туда вялую котлету, нарезал заплесневевший хлеб и сложил его вокруг котлеты; вышло как листья вокруг кувшинки. Газ горел еле-еле, он всегда так горел, и пока его пища будет жариться, он вполне мог заняться чем-то другим. Чем же другим было ему заняться? Он пошел в туалет. Бумажку со стихом он взял с собою и зацепил ее на гвоздик, где висела у него стопка нарезанных газетных листков для известного употребления. Фряликов скучно сидел на унитазе и перечитывал собственный стих; картина крушения времени и крушения города ему определенно нравилась, в этом все-таки что-то было. Что-то тотальное и бесспорное. Никто этого никогда не поймет, конечно, но ему наплевать. Он продолжал собою гордиться.
Воспользовался он старым газетным листом, а стих его пусть подождет до следующего раза, этого долго ждать не придется, решил про себя Фряликов. Руки он мыть не стал, к чему обманывать себя, зачем думать, будто они оттого станут чище? Да и что такое вообще чистота, когда и мир – это только грязь и недоразумение, грязь и пакость, мусор и наваждение?! Да, именно так!.. А вы-то как думали?! Вы-то, впрочем, возможно, и вообще никак не думали, не так ли? Не удивительно!
Котлета и хлеб, конечно, подгорели с одной стороны, с другой были еще сырыми и выглядели мерзостно. Фряликов стал отскребать свою расползшуюся пищу от чадящей сковородки, и кое-как перевернул остатки котлеты и хлеб. Плеснул воды на затрещавшую чугунную поверхность, горячие брызги попали ему на руки и на голую грудь. Фряликов чертыхнулся и злобно отскочил от плиты.
Кухня заполнилась дымом; Фряликов подошел к окну. Жил он в пятом этаже, но внизу зеленел газон, убиться, конечно, можно было бы, если выпрыгнуть в окно, но без всякой гарантии. А это никого, разумеется, устроить не могло, то, что нет никакой гарантии. Разве что прыгнуть вниз головой? Тогда ведь будет понадежнее, не так ли? Пятиэтажные дома стояли один против другого, рядами, будто совхозные свинарники; в стороне была железная дорога, и он часто слышал идущие там электрички, которые зимой не давали ему спать, а там дальше – хотя отсюда и не видно – это было у него за спиной, протекала Черная речка.
Фряликов поставил сковородку на стол и мрачно потыкал вилкой свою некачественную пищу. «Черная речка, – сказал себе Фряликов. – Черная... У них даже речка черная. Сволочи! Ничего у них нормального нет! А по ней одно говно плавает. Натуральное говно! А по берегу эти... как их? только гермафродиты ходят».
Гермафродиты... Сказал он это себе так просто, без особенного смысла, и еще он вдруг подумал, что забыл, что значит это слово. Он давно его не употреблял и вот теперь забыл, хотя раньше, конечно, ему было известно значение слова. Есть такие слова, что помнятся всегда, и есть такие, которые забываются при первом удобном случае. Это было из последних. Фряликов торопливо бросил вилку на стол, она обиженно подскочила и шлепнулась на пол. Ипполит Глебович побежал к телефону. Набрал номер старого знакомого своего, писателя Сумарокова Павла Васильевича. Послушал гудки, тяжелые, редкие, мрачные, хриплые. У телефона тоже, должно быть, тахикардия, успел подумать он.
– Павлик, – наконец говорил Фряликов в трубку, когда услышал не то треск, не то хрипенье, и это было жалкое подобие человеческого отклика. – Павлик, извини, я забыл, что значит слово «гермафродит». Ты не помнишь?
Говорил Фряликов.
2.
Писатель Сумароков
– Нет, какого, собственно, черта?! – писатель Сумароков говорил, возвысив свой голос до степени изрядного раздражения. – Я знаю, почему ты звонишь! Ты выдумал какой-то нелепый, несусветный повод для того, чтобы напомнить мне, что я должен тебе эту мизерную, да-да, мизерную... эту смехотворную сумму.
Трубка забулькала голоском, весьма отдаленно напоминавшим фряликовский; по телефону голос Фряликова всегда слышался много гаже обычного. Обычно телефон украшает, нивелирует, но у хормейстера было наоборот.
– Павлик, Павлик, – оправдывалась трубка, – я вовсе не то имел в виду. Представляешь, я действительно забыл слово. И, если я сейчас не вспомню, я буду мучиться весь день.
– И ты даже не даешь себе труда подумать, что я, может быть, дописываю сейчас «Вертера».
– «Вертер» давно уже написан, – коротко булькнула трубка и затихла.
– Или «Идиота»! – говорил писатель фальшивым бычьим голосом.
– Сам ты идиот, – раздраженно подумала трубка.
– И я при этом вынужден еще думать о том дурацком долге, который, можешь не сомневаться, все время тяготит меня. Я согласился взять у тебя эту сумму в минуту слабости!
– Представляешь, я помню, что это что-то такое связанное с сексом. А что именно – не помню...
– Та минута давно прошла, и остался я, писатель Павел Сумароков, я в чистом виде, с моею работой, с моими замыслами, с моими рукописями...
– Если они, гермафродиты, существуют, почему тогда так мало говорят о них? А если это какие-то мифические существа, тогда зачем вообще о них вспоминать?
– Да ты, – буркнул Сумароков, – ты вот и есть гермафродит настоящий.
Фряликов похолодел.
– Что ты, сказал, Павлик?
– Сказал, что ты гермафродит! – захохотал писатель. Сумароков всегда выражался грубо и размашисто, в недрах крови его гнездилась ненависть к иному риторическому глянцу.
– А откуда ты?.. – прошептал Фряликов и машинально схватился за промежность. Кажется, он уже, вроде, вспомнил значение слова, но возможно все же, несколько смешивал его с другим словом, обозначавшим что-то в таком же духе.
– Ну что? Получил? – крикнул в трубку писатель Сумароков.
– Разве ж я гермафродит? Гермафродиты не такие! – потерянно пробулькал Фряликов.
– Гермафродиты не такие. А ты вот такой! Хоть и гермафродит. Понял теперь?
– Павлик, Павлик, зачем ты так говоришь?
– Чтобы ты не забывал?
– Что не забывал?
– Гермафродитство свое беспредельное – вот что не забывал.
Фряликов все еще щупал у себя в паху. Нет, это ерунда, конечно, Сумароков просто издевается над ним. Хулиганство просто какое-то! Да если бы Фряликов и был этим самым гермафродитом, откуда бы это знать Сумарокову? Разве ж это на лице не отражается? Да тогда бы и сам Фряликов знал бы, что у него что-то не так. А он не знал, что у него что-то не так.
– Павлик, я тебе не вовремя позвонил, я понял, – потерянно сказал Фряликов. – А что я вообще делаю вовремя? – сказал еще себе он. – Родился-то я вовремя? Живу-то я вовремя? Сдохнуть-то я не опоздал?
– В конце концов, я могу тебе сегодня же вернуть тот мизер, который взял у тебя, – заносился все более писатель.
– Да, это было бы неплохо, – буркнула трубка голосом хормейстера Фряликова, бесцеремонным голосом хормейстера Фряликова, эксцентрическим голосом хормейстера.
– Я сегодня получил гонорар в «Звезде»... за повесть. Нет, получу сегодня. Прямо сейчас получу.
– Павлик, зачем ты так выражаешься?
– Я сказал – получу... гонорар... в «Звезде», – раздельно и с досадою говорил старый писатель. – Что же здесь плохого?
– Да-да, – сказал Фряликов. – Я понял. Ты сегодня получишь гонорар.
– Получу, – подтвердил Сумароков.
– Получишь, – повторил Фряликов. – Но ты злишься.
– Получу.
– Сволочь, – подумал Фряликов. – Он гонорары получает.
– И поэтому я требую! Я настаиваю! – выкрикнул писатель. – Чтоб мы с тобой встретились и сегодня же навсегда закрыли этот вопрос.
– Я согласен, – кротко сказал Фряликов. – Лишь бы ты так не сердился, Павлик.
– А вот уж это позволь решать мне самому, – сказал писатель Сумароков.
Фряликов еще раз осторожно потер ладонью в паху, будто бы хотел убедиться, что там все в порядке, и спросил тревожно:
– Где встречаемся?
– Там, где я у тебя взял, там и верну, – торжествующе говорил Сумароков. – Не забыл, надеюсь?
– Помню, – сказал Фряликов.
Фряликов не помнил, на самом деле; поначалу ему казалось, что помнит, но потом он понял, что нет. Сумароков брал у него деньги несколько раз, и всегда это было в разных местах, брал довольно непринужденно, походя, а где, когда и сколько – этого Фряликов теперь ни за что не мог бы припомнить. Но признаться в своей забывчивости – значит повод подать к новым злоупотреблениям.
– Вот тогда и выходи сейчас, – сказал еще писатель.
Оба раздраженно бросили трубки. Сумароков еще клокотал и раздувал ноздри.
– А что, если я и вправду «Вертера»? – бормотал он. – А этот меня перебил! Пропадет, пропадет наша литература! Точно пропадет! Великая наша литература! Совсем пропадет! Ну и хер с ней, пусть пропадает! – решительно сказал себе Сумароков.
По правде сказать, «Вертера» никакого Сумароков не писал; компьютер на столе у него был включен, но вовсе не для «Вертера». Да и причем здесь «Вертер»? «Вертер» давно написан. На столе лежала книжка какого-то малоизвестного португалишки или макаронника, что ли, и Сумароков списывал из нее одну фразу. Макаронника этого никто никогда не читал, и ни за что не додумаются, что он, Сумароков, списал эту фразу. А если что – можно там какие-нибудь слова переставить, тогда уж точно не догадаются. Все слова давно известны, писатель создает лишь их новый порядок. «Смерть была прилично одетая дама средних лет с выражением лица таким, как будто она, добродетельная женщина, в субботу утром выбралась на скачки вместе со своим молодым любовником», – была фраза. И она нравилась Сумарокову, фраза была ловкой и немного лукавой, или даже – от лукавого; и вот почему только ее придумал какой-то итальяшка или там португалишка, а не он, русский писатель Сумароков?! А ведь над нею корпел еще какой-нибудь пройдоха-переводчик... Нет, несправедливо. Разве итальяшки умеют писать? Ни хера не умеют итальяшки! Кто там у них умеет писать? Итальяшки – это те же цыгане, они только строят из себя европейцев!
Гонорара никакого в «Звезде» Сумарокову сегодня дать не могли, это он как раз напрасно сказал.
– Как же! – распалял себя он. – Дождешься! Дождешься от этих жидоморов! Хоть с голоду помирай – а не дождешься!
Впрочем, Сумарокова в «Звезде» и не печатали уже года два, и вообще нигде не печатали. Да печатать, собственно, было и нечего. Но это не страшно: у других тоже печатать нечего, но ведь печатают, печатают же! Раньше писали в стол. И он, Сумароков, тоже писал в стол. Потом, в иные годы выгребли все из столов, весь мусор, всю погань, всех тараканов, и теперь в столах уже ничего не осталось. А печатают нынешние скороспелки, которые в три дня, в неделю пишутся и которые уж точно и гроша ломаного не стоят! И чего он так, идиот несчастный, расхвастался насчет денег перед Фряликовым?! Чем бы другим хвастался, но уж не деньгами, ясное дело! Теперь ведь и впрямь придется доставать где-то и отдавать. Какой уж там «Вертер»?! Хер вам всем, сволочи, а не «Вертер»!
Сумароков выругался и стал выключать компьютер. В компьютере были вирусы, в квартире – тараканы, жена – в сумасшедшем доме. А с этими сволочами и самому свихнуться недолго, они только и ждут, чтобы Сумароков свихнулся, они никакими средствами не брезгуют. Свихнется – так только порадуются, воспрянут, возгордятся; да нет, сволочи же, сволочи, натуральные сволочи!
Но, если так пойдет дальше, он выскажет еще все, что о них думает, вот увидите – выскажет, не побоится! Выйдет вот так на площадь главную, не перекрестье дорог, расставит ноги пошире, харкнет на все четыре стороны и скажет: сволочи вы все, люди, твари вы все, люди, суки вы распоследние! Вот он стоит перед вами, – смотрите! – стоит писатель земли русской Сумароков Павел и плюет на вас слюною смердящею, и ненавидит вас последними силами души своей изнемогшей, промозглой, страдающей. Пейте, людишки, ненависть мою, глотайте, ничтожные, мерзкие, отвращение мое беспредельное, безудержное, небывалое!
3.
«Гнида» Григорьев
Этому Сумарокову все бы только в душу нагадить – на другое он ни на что не способен. Как это так: вдруг взять и сказать, будто бы он, Фряликов, – гермафродит; это уж вовсе ни в какие ворота не лезет!
Хормейстер Фряликов собрал по всему дому пивные бутылки, даже из-под дивана выкатил пару, но вышло всего около десятка. Мыть он их не собирался; кому надо – сам помоет, а посудомоем Фряликов не нанимался. Потом он влез в пижонские остроносые туфли, когда-то изрядно блестевшие лаком... впрочем, что теперь прошлое вспоминать, нет никакого прошлого! натянул зеленую китайскую куртку со сломанной «молнией», закрывалась она легко, открыть же ее невозможно было никакими силами, поэтому Фряликов никогда и не рисковал, подхватил мешок с гремевшими бутылками и вышел на изрисованную вонючую лестницу.
В районе третьего этажа встретил он глупую старуху Злату Аркадьевну Пискунову с клюкой, соседку снизу, похожую на ведьму. Старуха шла Фряликову навстречу, держась за перила и явно симулируя одышку. Старая кочерыжка могла бы посторониться, конечно, подумал Фряликов, он ведь все-таки с бутылками шел, это понимать надо, да и болеет человек к тому же, но она не хотела ничего понимать и поперла, дура, прямо на Фряликова. Пришлось тогда Фряликову посторониться. Однако и он в долгу не остался: все ж саданул Злату Аркадьевну мешком с бутылками, так что та даже взвизгнула от боли и с минуту бурчала что-то нечленораздельное, а он с достоинством прошагал далее. Хормейстер это вам не какая-нибудь старая грымза – ясно? – даже никакого сравнения быть не может!
Погода на улице была гадкой и какой-то сомнительной, но не возвращаться же из-за этого обратно, ведь это совсем нужно быть идиотом. Смотреть по сторонам не хотелось, да и на что смотреть, собственно? На дорогу, собаками обосранную, на дома убогие, в которых людишки, как муравьи, понапиханы, ходят, друг об друга спотыкаются, бока друг другу обивают? Глухомань! Злою глухоманью всегда был сей град, даже когда блистал пред миром столицею!
Обливаясь пóтом и гремя на каждом шагу бутылками, Фряликов кое-как доплелся до Ланского шоссе. Сломя головы мчались здесь приземистые маршрутки, сновали автомобили, сверкавшие безликим хромом и заносчивою эмалью, ковылял двурогий троллейбус, похожий на инвалида. Фряликов остановился, чтоб перевести дух, но стоять было хуже, чем идти, и Фряликов со своим неизбывным мешком побрел далее.
– Бутылки берете? – с трудом спросил он у толстой моложавой татарки Фаи в ларьке. Нет, в сущности, это была даже не баба, это была какая-то стервозная накладка.
Та не стала отвечать, а лишь ткнула рукою в замызганную бумажку под стеклом. Фряликов поднял голову и долго всматривался в татарские каракули. За бутылки давали такой мизер, что Фряликов даже выматерился. Почему за бутылки дают такой мизер? Обнаглели совсем; народ за мусор держат и совсем с тем не считаются. С народа шерсть состригли, и уже за шкуру принялись. Скоро уж и косточки застучат. Так что ж теперь идти ему в другое место с этим проклятым мешком, где, может быть, на рубль дадут больше? А может даже, и того не дадут. Им теперь никто не указ; творят, что хотят, и слова им не скажи. Раньше вот тоже слова нельзя было вякнуть, спора с этим нет, конечно, а жили лучше.
– Ладно! Давайте! – грубо сказал Фряликов и начал выставлять бутылки в оконце. А чтоб досадить татарке Фае, нарочно толкнул одну бутылку. Та упала и разбилась. Татарка выругалась (убирать ей теперь надо было за этим недотепой) и швырнула Фряликову какую-то влажную мелочь. Денег, если прикинуть, не хватало даже на пиво, и Фряликов, подумав две минуты, взял сигареты, из дешевых.
– А! – слышал он за спиной. – Вот ты где! Я тебя искал. А может, по блядям сходим?
Фряликов обернулся, и его тотчас передернуло. Сзади стоял Гена Григорьев с синей сумкой через плечо, с бутылкой пива в одной руке и недоеденной шавермой в другой. Гене было под шестьдесят, или даже все шестьдесят, пожалуй, он был в светлосерых клетчатых брючках, в грязной клетчатой же рубашке, в мятой расстегнутой курке, и концы шарфа вылезали у Гены откуда-то из подмышек. Нос и борода его были все в соплях и майонезе.
– По каким это блядям? – кисло спросил Фряликов, готовясь от Григорьева выслушать какую-нибудь пакость.
– Да есть тут такие. Одна моя ученица, а другая бывшая подружка Аркашки Драгомощенко. Аркашка мне ее как-то в карты проиграл в Сестрорецке. Он тогда только так рукой махнул: если уж так вышло, то и хер с ней. И уехал в город. Мне вот только еще сейчас на радио надо, Сережку с Сашкой повидать, я им пьесу несу, они уже в сорока моих пьесах играли, я должен сказать, что им делать надо... Мне Сережка Дрейден сказал: ты, Гена, давай, мне экстрима побольше: чтоб я на дерево лез, с парашютом прыгал, в реке тонул, на плоту плыл. Чтоб вулкан извергался, чтоб гроза была. И чтоб ритм все время рваный, он это хорошо чувствует. Ну вот, я так все это и сделал. Там, если Галька, режиссер, на полчаса выйдет, поссать или кофе попить, я сам у них все поставлю. Мне ребята говорят, что я лучше Гальки все делаю. И Коля Крыщук говорит то же. А еще я скоро в Эстонию поеду, а потом еще в Крым, мне надо паспорт сделать, в ОВИР зайти, а потом на радио, ну а вечером уже можно по блядям сходить... возле метро «Парк Победы»...
Григорьев откусил пол шавермы, измазав брови майонезом, и запил шаверму пивом.
– Хочешь? – протянул Григорьев бутылку своему собеседнику.
Пиво Фряликов хотел, но он посмотрел на бутылку, в которой очевидным образом плавали крошки из григорьевского рта, и с отвращением отказался. Вот если б не от Григорьева было пиво, так тогда не отказался бы точно, а после Гены пить было невозможно. Фряликов сглотнул слюну и потоптался на месте нетерпеливо.
– Утрись! – сказал он только, глядя мимо Гены.
Григорьев беспрекословно утерся шарфом и размазал все, что было на бороде, на бровях же майонез остался.
– Ему так даже лучше, – подумал Фряликов. – Пусть себе, придурок, ходит в майонезе.
– Что-то ты сегодня, вроде, не в себе, – сказал Григорьев.
– Как это так – не в себе?! – со злостью спросил хормейстер.
– Ну так... на себя не похож!
– Что ты такое городишь?! – крикнул Фряликов.
– Ну, другой какой-то стал, – рассудительно сказал еще Гена.
Фряликов отстранился. Он хотел было посмотреться в стекле каком-нибудь, а хоть бы и в витрине, но все не попадалось ему ничего подходящего, где бы можно было хоть что-то увидеть.
Григорьев же сделал выражение на лице, как будто собирался читать свои стихи. Похоже, он и впрямь собирался их читать. Он не мог и двух минут постоять спокойно, чтобы на него не обращали внимание.
– Ну ладно, мне пора, – сказал Фряликов.
– А ты куда собрался? – спросил Гена.
– В центр, – мрачно сказал Фряликов. – У меня встреча, может быть.
– А с кем встреча-то? – поинтересовался Григорьев.
– Это мое дело! – огрызнулся хормейстер. – Тебе сейчас скажи – так тебе тоже захочется!
Фряликов стал уходить, но Гена увязался за ним; а никто, собственно, и не предполагал, что не увяжется. Плохо нужно было Гену знать, чтобы предположить такое, а Гену все знали хорошо.
– Мне тоже в центр, – сказал Гена. – Ну так что, пиво станешь? – спросил еще он.
– Пивко, значит, любишь? – желчно сказал Фряликов, взглянув мельком на Генины руки. А руки были в мезозойских мозолях, да и под ногтями его чернел прошлогодний аллювий.
«Как славно в час душевного отлива, – со вкусом начал декламировать
настырный Григорьев, помахивая пивной бутылкой, уже почти пустою:
Забыв, что есть и недруг, и недуг,
Пить медленное мартовское пиво
В столовой Академии Наук».
Гена откусил еще от шавермы и, пропустив несколько катренов, продолжил, роняя изо рта куски пищи:
«Академичка! Кладбищем надежд
Мальчишеских осталась для кого-то
Местечко, расположенное меж
Кунсткамерой и клиникою Отта».
– Самого б тебя в клинику Отта! – оскалился Фряликов.
– Ты бывал там? Помнишь? – допытывался Гена.
– В клинике Отта?
– В академической столовке, – возразил Григорьев. – А мы там все бывали. И Витя Кривулин, покойник. И Лева Лурье. И Витька Топоров. И Саша Кушнер. И все прочие жиды. А цены там были... ты не представляешь! Кофе – три копейки. Это если простой и без сахара. Двойной – шесть. Если тоже без сахара. А делали еще и тройной. Для любителей.
– Сколько стоил? – ядовито спросил Фряликов. Можно подумать, было ему какое-то дело до кофе без сахара, продаваемого где-то лет тридцать или сорок назад, еще при социализме. В нем, кажется, засел сатирический соглядатай, в нем всегда сидел сатирический соглядатай; он вообще теперь изрядно заплутал в своем сомнительном амплуа.
– Не помню, – сознался Гена. – Слушай, – стал еще говорить он, – а хочешь, купи в Крыму землю возле меня, стоит дешево, до моря пятнадцать минут, я уже там всех наших собрал. У меня там дом, ну, сарай фактически, но мне больше и не надо, и земли чуть-чуть; кто-то виноград сажает, а мне это не нужно, там вино и так хорошее и недорогое. Я туда уже половину Союза писателей затащил, все дома себе купили.
– Ну, конечно, – громко говорил Фряликов. – Обезьянника им в Сухуми мало, им еще зверинец в Крыму подавай!
– Ты не понимаешь. Я хочу там создать уголок с петербургской аурой, я организую там всероссийский театральный фестиваль, – с достоинством говорил Гена, помахивая остатками шавермы. Жидковатый, разведенный майонез затекал ему в рукава, но увлекшийся Григорьев на это никакого внимания не обращал.
Фряликов прибавил шагу.
– Крым у хохлов вообще-то, – буркнул он, не оборачиваясь.
– Да это неважно, – возразил Гена. – Хохлы – отличные ребята. Да там, если хочешь знать, хохлов вообще нет. Там, в Крыму, вообще одни русские, да татары охохлившиеся. Они хохлами только прикидываются, ничего в них нет настоящего хохляцкого.
– Что, и сало не едят?
– Сало едят. Сало все едят. Сало я сам ем, – возразил Гена Григорьев. – А ты что, не ешь сало?
Фряликов шел, руками размахивая, как вертолет лопастями.
– Черт побери, – думал он, – отчего это день начинается с того, что разговариваешь с уродами? И так тут, того и гляди, в гермафродита превратишься, так тут же тебе еще этот! Что это за день такой?! – с тоскою думал Фряликов.
– Слушай, – только и сказал он Гене, – а чего тебя Топоров в своей книге гнидой назвал?
– Подумаешь! – ничуть не смущаясь, говорил Гена. – Я его в поэме Абрамом Колуновым назвал. Поэма такая... «День ”Зенита“».
– Я знаю! Знаю! – заорал Фряликов, упреждая новую порцию Гениных стихов.
Григорьев и Фряликов прошли уже Новосибирскую и свернули в Торжковскую, по которой ходил трамвай; народишко здесь вблизи от метро сновал весьма оживленно. У обочины дороги вереницею притулилась стайка маршрутных такси на кольце. Ковылял разукрашенный какой-то идиотской рекламой троллейбус. Фряликов с омерзением наблюдал, как взад-вперед своими жалкими суетливыми человечьими походками бегут разнообразные ничтожные прохожие.
– Черт! – гадливо говорил себе Фряликов. – Сколько их тут! Даже дышать нечем. Совсем издышали весь воздух!
Рядом как на грех шагал еще Григорьев и дышал перегаром и иными несвежими ароматами. Да, можно подумать, другие лучше! Ходят, дышат, дышат, и все такое прочее. Даже лучше и не думать, что они такое еще делают. Дыши потом после них одним и тем же воздухом. Фряликов помрачнел пуще прежнего, ему не нравилось быть человеком и чувствовать то, что все люди чувствуют, без всяких возможных вариантов, без всякого возможного выбора. Григорьев же будто совсем вошел в раж. Этому-то все нипочем. Этот и в сточной канаве купаться может.
– Тебя, говорят, из театра выгнали... – говорил Гена.
– Почему выгнали? – остановился Фряликов. – Сам ушел. Мне там неинтересно. Вы еще обо мне скоро услышите! – обозлившись вдруг гаркнул Ипполит Глебович.
– А у меня есть стихотворение, – продолжал Гена. – «Болото» называется.
Фряликов не выразил ни малейшего интереса и лишь неуютно усмехнулся. Но Григорьева это нисколько не смутило:
«В разговорах, в любви, в работе, – звучно читал он:
Мы куда-то себя торопим.
Петербург стоит на болоте.
По болоту идем. По топям».
Фряликов снова понесся вперед, сморкаясь на бегу. Но Григорьев со своими стихами не отставал от бегущего хормейстера. «Погоди! Куда?» – кричал он и читал далее:
«Если даже по магазинам,
Или в гости к знакомой даме –
Все равно идем по трясинам,
Сотрясающимся под нами.
Петербург – он почти в Европе,
Петербург – он богат дворцами...
Но какие повсюду топи! –
Чуть оступишься и – с концами».
– Черт! Черт! – беззвучно стонал хормейстер. – Знал бы он, что я сочинил сегодня! Не стал бы тут лезть со своими дворцами. Можно подумать, он один поэт! А он не один поэт!
И была душа хормейстера в тоске, была обременена броненосным ее беспокойством.
Он скрежетал зубами, он останавливался возле ларьков, разглядывая их витрины, будто бы он хотел купить хлеб или бананы, но он не собирался покупать ни хлеба, ни бананов, и вот он, сглатывая свою усталую слюну, вскоре бежал дальше. Гена все время нависал сзади, неизменный, как тень и неумолимый, как смерть:
«Купола стоят в позолоте.
Шпили ввысь устремились стройно».
– Купола!.. позолота!.. – с бессильной ненавистью бормотал Фряликов. – Какая ему еще позолота?!
«Петербург стоит на болоте.
По ночам у нас неспокойно, – продолжал Григорьев:
На болоте не видно брода,
На болоте шумит осина...
Вон – случайного пешехода
Засосала опять трясина».
– Идиот! Идиот! – беззвучно повторял про себя Фряликов, чтобы заглушить навязчивую григорьевскую декламацию.
«Как подумаешь... А ведь что-то
В этой жизни не то творится...
Все спешат, а кругом – болото.
Дай им, Боже, не провалиться», – наконец, кажется, закончил декламировать Григорьев; да и то закончил оттого, что курить захотел. Он и закурил, курил и Фряликов, раздраженно и жадно.
– Ты не опаздываешь? – крикнул задыхавшийся Фряликов.
– А сколько времени?
– Не знаю.
– Тогда опаздываю. У меня сегодня тоже важная встреча.
– Какая встреча?
– Об этом нельзя говорить, – с забавной многозначительностью сказал Григорьев.
– Поезжай на метро, – приостановившись на мгновение, посоветовал Ипполит Глебович.
– Куда? – спросил Гена, распространяя вокруг себя дух весьма неаппетитный и невозможный.
– Туда, куда ты едешь, – сказал Фряликов, отвернувшись.
– А может, и не опаздываю. Ты тоже на метро?
– Пойду пешком. Меня тошнит от метро, – соврал Фряликов.
– Тебя тошнит не от этого, – рассудительно возразил Гена.
– Меня тошнит от всего.
– Ну пока, – сказал Гена. – Много не пей.
– Ты тоже, – сказал Фряликов.
– Еще увидимся, – сказал Гена. – И давай, в Крым поехали. Поедешь, что ли? – ответа он не стал дожидаться, шагнул в толпу бессмысленных пешеходов, и был втянут толпою в вестибюль метро. Лишь еще раз мелькнули в отдалении его нелепые клетчатые штаны и мятая куртка, и выглядело это все миражом, оптическим обманом, наваждением. Откуда-то подбредали еще и еще людишки и дружно стремились туда, куда стремились все.
Фряликов вздохнул с облегчением. Он потоптался на месте, тоскливо глядя по сторонам, потом скучно пошагал в сторону островов и центра. В мошонке ощущал он зуд, будто от воспаления.
Стыдно, стыдно быть человеком! Вошью быть лучше, тлёю быть лучше; вошь мелкая, заботы ее мелки, проблемы ее ничтожны, душа у нее не болит так...
4.
Телефонный звонок
– Ну хватит из угла в угол ходить! Слышишь? – говорила старуха Злата Аркадьевна. – Хватит! Иди уроки учить!
– Ну да, иди сама уроки учить! Мы уже же не учимся. А я буду телевизор смотреть.
– Учиться всегда надо. Не будешь телевизор смотреть.
– Вот сама и учись! – огрызнулась еще внучка Маринка, шестиклассница. – А я буду!
– Ты почему так со мной разговариваешь?
– А вот потому! Бабка старая! Бабка глупая!
– Мать с работы придет, все расскажу, – мстительно пообещала старуха.
– Я сама ей все про тебя расскажу!
– Что ты про меня расскажешь? Про меня рассказать нечего. Что про меня рассказать можно?
– Что ты ко мне придираешься, расскажу! Что ты сумасшедшая! Что ты телевизор не даешь смотреть! Что ты ведьма! Ясно?! Все расскажу!
– Что за непослушная девчонка!
– Меня мама любит. А ты только храпишь! Ты чавкаешь! Ты глупая! Ты ходишь еле-еле! Ты когда ходишь, на тебя даже все мухи садятся! Все мухи вот так – ж-ж-ж!.. и на тебя садятся!
– Я же уже старенькая, Мариночка!
– А я маленькая. Ты помрешь, а я жить буду и к тебе на могилку ходить не стану.
– А вот станешь! А вот станешь!
– Не стану! Ни за что не стану! За миллион рублей не стану!
– За миллион станешь.
– Не стану! И за миллион долларов не стану!
– И на могилку ходить станешь, я говорю, и цветочки принесешь! Ясно тебе?
– А вот не принесу! И даже те, что вокруг расти будут, посрываю и в помойку выброшу!
– Значит бабушку не любишь?
– Не люблю, не люблю! – пританцовывала девочка. – Злую бабку не люблю!
– И я тебя любить не буду.
– Ой-ой-ой, напугала! Да мне на это наплевать с самой высокой башни. На самую высокую башню залезу и плевать, плевать буду! – скалилась довольная внучка.
– Никуда ты не залезешь! – шипела Злата Аркадьевна и тянулась сухими своими ручонками к внучке. Та выбежала из комнаты, старуха хотела брести за нею, но тут зазвонил телефон. Маринка метнулась обратно в комнату и к телефону.
– Меня! Меня! – крикнула она, но старуха уже взяла трубку.
– Алло! – дребезжащим голосом сказала Злата Аркадьевна, тяжело усевшись на стул возле аппарата.
– Это меня! – приплясывала рядом внучка. Старуха отстранила ее рукою.
– Златочка! – слышался из трубки звучный глубокий голос. Будто ночью беззвездной, безлунной потянуло из трубки и из того голоса. Будто ветер пробежал по отделам, окраинам и околоткам души старушечьей, темной. – Злата! Надеюсь, ты про меня не забыла?
– Ты! Ты! – шептала старуха. – Это ты, господин? Ты здесь? Ты с нами? Ты к нам вернулся?
– Да, – подтвердил голос. – У меня было много дел. Но вот я, наконец, выбрал время, чтобы снова посетить вас.
– Мы так ждали тебя! Мы уже заждались.
– А не надо было меня ждать, – как будто слегка нахмурился голос. – Надо было действовать! И надо было меня призывать!
– Мы действовали! – залепетала старуха. – Мы, как могли, действовали. Но нам так тебя не хватало!
– Знаю! Знаю, что действовали! Но мало! Мало действовали! Поэтому я снова с вами.
– Ты с нами! – прошептала старуха.
– Я с вами!
– Как хорошо-то! Как хорошо! – слезы потекли по сухой старушечьей коже. – Ты такой же красивый, как и всегда? Ведь так?
– О-о! – насмешливо согласился голос в трубке. – На сей раз я выбрал нечто экстравагантное. Тебе, несомненно, понравится.
– Я так хочу поскорее увидеть тебя! – прошептала старуха сквозь слезы.
– Всему свое время, Злата Аркадьевна! – был голос.
– А когда? Когда?
– Скоро!
Щелчок, и – гудки. Конец разговора.
Он всегда бывал таким решительным, неожиданным, вездесущим, благородным. Впрочем, это все не те слова; никто не знает, каким он бывал всегда. Главное, он был и есть, и этого отрицать невозможно. Если он рядом, его всегда много. Если он в отдалении, то его как будто нет вовсе. Но удаленность его всегда обманчива, она не бывает иной. Он всегда подстерегает и никогда не отпускает на волю, он всегда щедр, но щедрость его из рода ловушек. Он сильнее всего сущего, и оттого сущее о нем забывает. Он в заговоре с самим собой против всего действительного или возможного, и пусть трепещет все действительное или возможное – чужое, неумолимое его присутствие всегда рядом...
Внучка Маринка рядом топталась в недоумении.
– Кто это звонил? – деспотически говорила она. – Кто звонил, я спрашиваю?!
– О, это такой... такой... – с трудом сказала Злата Аркадьевна. – Он самый лучший и самый сильный!
– Ты что, ведьма? Ведьма?! Ты же ведьма! – крикнула девчонка.
– А ты? – сказала старуха.
Маринка была совсем близко, Маринка стояла совсем рядом. Злата Аркадьевна потянулась рукою, чтобы погладить внучку. Та не стала отстраняться. Бабушка приобняла внучку, погладила по волосам, по щеке, по шее, потом взяла рукою за горло, сдавила неожиданно. Девочка захрипела, застонала, завопила, стала вырываться, глаза ее вылезли из орбит. Откуда вдруг взялось столько силы в дряхлой старухе Злате Аркадьевне? Одною рукою она крепко держала извивавшуюся и вопящую девчонку, а другою душила. Девчонка была тоже их породы, дерзкой и живучей, целая минута потребовалась бабушке, чтобы сладить с внучкой, но, когда, наконец, бездыханное тело Маринки соскользнуло на пол, лицо Златы Аркадьевны светилось тихим торжеством. Оставался еще порох в пороховнице.
5.
Сволочной город
Писатель Сумароков тяжело спустился по лестнице и вышел на одну из самых сволочных улиц этого сволочного города – улицу Некрасова, бывшую Бассейную. Да и сам Некрасов сволочью был порядочной, фарисействующим барином, и вот его именем улицу назвали. Это у них всегда так!.. Хотя... а кто из великих у нас не был сволочью или мерзавцем?! А уж каким мерзавцем был Лермонтов! Не зря Мартынов до конца дней своих говорил: довелось бы ему еще раз убить Лермонтова – убил бы сызнова, и рука б не дрогнула. И вот вам – пожалуйста: проспект именем Лермонтова назван. Впрочем, может быть, есть и более сволочные улицы, это уж кому что нравится, Сумарокову же не нравилось ничего! Он смотрел с отвращением на визжащих во дворе детей, на старух, бессмысленно сидящих на скамейках и глазеющих по сторонам, на грязные стены своих домов. Он не знал, куда ему идти, он не мог сдвинуться с места, он тупо стоял возле своей парадной, и сердце его колотилось тревожно.
– Вот, – сказал себе он. – Вот стоит писатель земли русской Сумароков Павел! Возле дома своего стоит, а на доме даже сраненькой доски никакой нет. Вот подохну я, тридцать лет пройдет, и будут все сопли жевать, секции собирать, заседания проводить: вешать доску, не вешать!.. Заслужил Сумароков, не заслужил!.. А мне, может, через тридцать лет доска не нужна. Мне сейчас нужна. И не так, чтобы... «здесь жил и работал...» А так: «ЖИВЕТ... великий писатель земли русской Павел Васильевич Сумароков». Живет... и всегда жить будет. Потому, что право имеет. Трудами своими право жить заслужил. Жить долго. Может, даже всегда. Кто еще так трудится, как Сумароков? Кто еще так тяжело думу свою обо всей стране несет? И думой своей тяжелой с современниками делится щедро. Да нет, насрать на современников! – с потомками. Если, конечно, людьми будут они, эти потомки. А – нет, так и на них тоже насрать. Труд Сумарокова вообще не для людей, а для кого же, собственно? Для кого, для кого?! А может, для Бога!.. Я и Бог!.. Только я, Сумароков Павел, и Бог, мой визави. Я тружусь, труды Ему свои приношу, а Он меня искушает. Испытывает. А за что испытывает? зачем? – одному только Ему и известно. Да, тяжела дума моя!..
Сумароков понуро, с сутулой спиною, пошел со двора. А ведь каким красивым, каким удивительным мог быть его дом, если б восемьдесят лет здесь большевики не хозяйничали, а потом еще эти... Они-то потом все и угробили, что большевики угробить не успели. Да какая доска? зачем здесь доска? чтоб на нее голуби срали? кому нужна доска? кому нужна слава России? Литературная. Духовная. Историческая. Никому, никому не нужна слава России! Позор нужен, слава – нет!
А все равно прежнее время было лучше. В прежнее время он был бы по трудам его председателем Союза и не здесь, а в столице; в прежнее время он вышел бы утром из дома, дыша утреннею прохладой и свежестью, а во дворе его уже машина дожидалась бы, а в машине шофер Петя за рулем дремал бы. Павел Васильевич так в лобовое стекло постучит, Петя из машины выскочит и побежит перед Сумароковым дверь распахивать. Потому как начальство!.. Так вот было бы в прежнее время. Кто не помнит старого времени, тот не знает, а он, Сумароков, помнит, он знает. Где оно, где прежнее время? Нет прежнего времени! Просрали прежнее время; и сами не рады уж, а только сделать ничего нельзя.
Но при всем при том он, Сумароков, никогда бы не стал походить на всех этих жирных московских котов, чьи имена всегда на слуху, которые из всех ящиков, из всех газет и журналов ухмыляются плотоядно, радетелей о благе народном из себя строят! Никакие они не радетели о благе народном, а коты, просто коты, жирные, наглые, хитроумные! Не тем, не тем, кому надо, достается слава у нас, в России! Достается ловкачам, пройдохам! Истинным же страдальцам и умельцам, истинным талантам – одни плевки и поношения! Эх, Россия, Россия! Глупая, несчастная, заплутавшая!..
Корчась от ярости, Сумароков пошел мимо Мальцевского рынка; мог бы, конечно, на другую сторону улицы перейти, но нарочно переходить не стал – нравилось ему корчиться. Одни только бандиты, черномазые, да жлобье новорусское здесь собирается. Ишь – вылизали, вылизали на бандитские деньги! А от бомжей-то не избавились, и избавиться не могли. Потому как сами и наплодили. Сумароков сюда никогда не ходил. Если б мог бы поджечь этот рынок – так поджег бы непременно, но не мог поджечь, зато мог осудить, зато мог проклясть, зато мог харкнуть слюною своей залежалой, слюною своей прогорклой, яростной. Он так и сделал: подошел, да под стену рынка шумно харкнул. Старуха, неподалеку торговавшая семечками да арахисом, опасливо отстранилась от безумного седого мужчины и украдкою прикрыла свой товар. Изгнать, изгнать их всех отсюда, как и Спаситель наш изгнал, пусть и не храм это, а торжище, но все равно изгнать, чтобы духа здесь торгашеского, жлобского, скотского не было, – вот только что народ наш спасет, сказал себе Сумароков, писатель земли русской.
Шелестели колеса проворных автомобилей по гудроновому плоскогорью проезжей части, Сумароков прошел еще квартал, и гнев стал понемногу затихать в его усталом сердце. Из-за угла улицы Радищева вывалила толпа гогочущих парней послепубертатного возраста и смело пошла на Сумарокова. Писатель напрягся; ну он сейчас встретит их отповедью, он им покажет сейчас силу слова своего гневного, безразмерного! Парни мимо прошли, один даже задел Сумарокова, Сумароков шарахнулся к стене дома, отскочил, оскалился и потом долго смотрел с ненавистью парням, этим волчатам, этим зверенышам вслед. Черт, если б у него была с собой трость! нет, не трость – костыль!.. Он даже согласился бы быть хромым или одноногим для этого. За правду нужно платить, за ненависть тоже; он, Сумароков, согласился бы платить за то и другое. Если б он был хромым и ходил с костылем, вот тогда... он бы поднял костыль над собою, он бы крушил яйцеголовые оконечности этих подлых молокососов. Он бил бы по этим головам с мозгами без извилин, он поубивал бы их всех до единого, он даже готов был бы потом принять кару. Да-да, кару, проклятие, наказание! Впрочем, какая кара может быть за этих недоумков? Это ведь тоже самое, что истребить бешеных псов, что истребить волчье племя. Нет у нас, нет у нас молодежи нормальной, нету! Он так это и на суде скажет, если нужно будет, если оболгут, если опутают, если призовут к ответу. Нет, он не станет молчать! Просрали, все просрали, и молодежь тоже просрали, лишились будущего своего! Так вам и надо, так вам и надо, уроды земли русской!
Павел Васильевич обернулся украдкой. Он хотел убедиться, не видел ли кто, как он стушевался сейчас перед этими упругими волчатами. Но кажется, не видел никто. Людишки шагали угрюмо, ни на что не обращая внимания; убивать кого станут – они и тогда внимания не обратят, конечно. Тащилась тетка с кошелкой, из которой, как из колчана, торчали кривоватые стрелы макарон. Толпился дряненький народец на остановке, впрочем, вполне собой удовлетворенный народец. Через дорогу в палисаднике целовались парень с девушкой, хорошо целовались, красиво, соблазнительно. В его время так не целовались (на людях, конечно). Потом вдруг оторвались друг от друга и, взявшись за руки, быстро-быстро зашагали куда-то.
– Ну вот, – понимающе сказал себе Сумароков. – Минет пошли делать.
Два голубя семенили по карнизу, и оба гадили на ходу. На карниз гадили, да на тротуар. Чего еще ждать от голубей? Подлые птицы! Подлые птицы подлого мира! Сумарокову вдруг показалось, что кто-то за ним наблюдает со стороны. Да кто, собственно, мог наблюдать за ним? некому совершенно наблюдать за ним!.. Разве какой-нибудь старинный знакомый? Или даже поклонник? Сумароков обернулся еще раз, и где-то далеко, метрах в пятидесяти от себя заметил фигуру статного красивого человека с темнокожим лицом, с блестящей обритою головой, будто негра или мулата; кажется, он и смотрел на Сумарокова. Но зачем ему смотреть на Сумарокова? Совершенно ведь незачем. Нет у Сумарокова никаких знакомых среди черномазых, нет и не будет, – так вот и знайте себе! Никогда! Сумароков отвернулся с негодованием, но потом отчего-то не выдержал и еще раз поискал в толпе того негра или мулата, которого видел только что и который будто наблюдал за Сумароковым. Но там, где был мгновение назад чернокожий незнакомец, уже никого не было. Всякий другой народишко был, мулата же не было. Будто исчез, испарился мулат.
– Черт! – раздраженно сказал себе Сумароков. – Могу примириться с любыми призраками. Но с тем, что они черномазые!.. Нет уж, благодарю покорно!
6.
Забытая больная
Я, я, кто это я? разве есть я? последняя буква алфавита? как это глупо! а я меньше даже буквы, меня и вовсе нет, или – нет: я есть, но не стану есть, и все, что во мне есть, – все ссохнется, уменьшится и не станет вообще. Вот тогда меня не будет. Придут меня искать – а меня нет. Придут, кто придет? тот, кто приходит каждый день? я видеть их не могу, глаза мои их не видят. Мои глаза. Не видят их. А их – меня? Глаза, то есть. Может, и они не видят меня. Они смотрят сквозь меня. И разговаривают не со мной, им меня не надо. Для них пустое место важнее человека. Они температуру меряют у пустого места. Температура пустого места. Лучше б они мерили мое исступление. Оно сегодня меньше обычного, ничего не скажешь. И ничего не спросишь. Исступление мое сегодня не выходило из норки. Не надо никого пугать. Не буду никого пугать. Да, решено.
Дайте, дайте мне каши! Не считайте меня безнадежной! Почему не приходят и не дают мне каши? я люблю кашу, особенно сладкую и на молоке. Я пшенную люблю. А у них все чаще нет молока. Молока нет. Как же возможно, чтоб не было молока? что же есть, если молока нет? Разве за это мы боролись, чтоб не было молока во всей больнице? Иногда молоко есть, но это как будто они делают одолжение. А какое ж молоко – одолжение? Молоко – это молоко, а не одолжение. Впрочем, я чувствую, что запуталась.
Тревога, вчера была тревога. А зачем мне тревога? Дайте мне что-нибудь от тревоги. Какие-то таблетки. Раньше мне давали их много, сейчас не дают ничего; думают: бесполезно. К чему на меня переводить дорогие лекарства? Мне говорили, что мне помогут. Что ж не помогают? Мне говорили, что мне помогут, если только я помогу себе. Как же я могу помочь себе? Пусть расскажут, если знают сами. Не знают, ничего не знают, только делают вид, а зачем делать вид? я сама могу делать вид. Вы дайте мне не вид, а содержание. Дайте мне что-нибудь от тревоги.
Вокруг много других женщин, но я с ними не говорю. О чем мне говорить с ними? у них свои мысли. Какие у них мысли? К ним приходят по воскресеньям, ко мне не приходит никто. А почему? Разве я старуха и никому не нужна? Никому не нужны не только старухи. Да, верно. Да, ложно. Никто никому не нужен, и сами мы себе не нужны тоже. Плохо только, что я не бываю одна. Мне лучше быть одной, всегда быть одной, чем с чужими. И этим-то моим свойством и воспользовались. Сегодня утром. Перед самым рассветом. Когда вокруг все храпели, а я проснулась и спать не могла, и задыхалась от отвращения. Еще была тревога. Тогда вдруг дверь приоткрылась, и я не увидела, но только поняла, что кто-то пришел. Что пришел он. Ждала ли я его? Нет. Но предполагала, что это возможно. Здесь возможно все.
Он был легче дуновения сквозняка, легче взгляда, легче падающего листа, я не слышала его передвижения. По этому полу невозможно ходить бесшумно, тот скрипит, будто плачет. А он уверенно скользил между всех спящих женщин. И тогда я накрылась одеялом с головой, я была в тоске. Тоска моя была, как горький неизбывный сироп, сироп полыни, сироп лебеды; невозможно было упиться этим сиропом. Тоска моя даже горше этого тягучего напитка. Изведайте тоску мою, напиток мой и мою пищу! А он уже сидел рядом со мной, знала я. Я медленно, с похолодевшим сердцем стянула одеяло со своего лица и увидела его, сидящего. И рука его уже тянулась к моему лбу. Я позволила ему погладить себя; зачем я только это ему позволила? Так гладят ребенка перед сном, так гладят умирающего. Он был молод, он был в белом халате, как доктор, но разве он был доктор? Кожа его была каштановой, шоколадной, обритая голова его блестела в предутренней просини. Каким-то немыслимым, потусторонним одеколоном пахло от него. Сразу было видно, что он очень высок и строен, даже сидящий. Может, он учится здесь в медицинском институте, подумала я, и пришел сюда на практику? В ночную смену, что же здесь удивительного?! И что еще можно было выдумать для того, чтобы себя обмануть?
– Хочу лечь рядом с тобой, – шепнул он мне. – Подвинься.
– Будет слышно, – ответила я тоже шепотом. – Мы всех перебудим. «Мы»... Я сказала «мы»...
– Они спят, – сказал он. – И ничего не услышат.
Не могло быть, чтобы никто ничего не услышал, как он утверждал. Он нависал надо мной все более, рослый, красивый, с упругими мускулами, должно быть, спортсмен; бегун или метатель копья, и то и другое было возможно; и что мне еще оставалось делать? Что еще оставалось? Только подвинуться, позволить ему лечь рядом.
– Я уже почти старуха, – сказала я. – Зачем я тебе?
– Для меня ты не старуха, – возразил он с приятным акцентом.
Быть может, родной его язык французский или испанский. Какой же язык был ему родным? – гадала я.
– Кожа твоя молода, – сказал он.
Конечно, он обманывал меня, но я задохнулась от счастья.
Он был близок, удивительно близок, он был совсем рядом, от него нельзя было отстраниться.
– Кровать будет скрипеть, – слабо еще сопротивлялась я.
– Не будет, – спокойно сказал он.
Откуда же он это знал? И правда, кровать будто послушалась его и не стала скрипеть, хотя он лежал рядом, тяжелый, могучий и великолепный. И места ему вполне хватало рядом со мною.
Он стал трогать мою грудь, зачем он так трогает мою грудь? кто научил его так трогать? Я не знала, что моя грудь способна еще что-нибудь ощущать. А еще он стал расстегивать мой халат, без спроса, без разрешения; он знал, что я не смогла бы ему отказать.
Откуда он здесь взялся? Зачем он здесь? Может, он здесь на практике... на какой практике? и приехал из своего Алжира или Мозамбика, где все такие – с шоколадными лицами, самоуверенные и мускулистые? Но мне не нужны все, мне не нужен никто больше, мне нужен только он, это я знала твердо.
– Я здесь на практике, – шепнул он мне вдруг в самое ухо. Ну да, так я ему и поверила! Хотя – а попробуй я не поверь!
Палец его скользнул по моему животу и вдруг запнулся на пупке. Главный шрам начала жизни. Великий шрам. Жизнь начинается здесь. Палец его будто испугался, хотя не мог он испугаться, чего ему пугаться, собственно? Я поерзала, стараясь устроиться поудобнее. Спящие мои соседки все еще смущали меня. Но только не его; его не смущали. Как будто он управлял их снами, он был хозяином их снов, он не давал им никому проснуться, и я должна была быть ему за то благодарной.
Потом он делал еще что-то, отчего я все больше забывала себя. Какая неведомая практика привела вдруг тебя ко мне, на мою бедную, нелепую, страдальческую постель? Практика здесь, на этой постели? Ах, как это было хорошо!
И тогда он вошел в меня, вошел стремительно, жадно и безжалостно. А я даже и не заметила, когда он успел добраться до цели. Он раскачивался, он содрогался, я раскачивалась и содрогалась вместе с ним в такт. Я помогала ему, я подгоняла его, я вжималась в его тело, я подчинялась ему. Но он и сам знал, как все нужно было делать, его ничему не нужно было учить; о, он потрясающ, он великолепен! Он единственный! Откуда, откуда только берутся такие практиканты?!
Вот он вдруг извернулся, застонал, застыл на мгновение и вдруг обрушился на меня водопадом, орудийным залпом, смерчем, молнией; блистательные конвульсии сотрясали его непостижимое, немыслимое тело. И меня вместе с ним сотрясали конвульсии. И меня вместе с духом и смыслом его, каковых я не знала прежде, каковых я не знаю и теперь, но лишь прозябала всегда в подспудном ожидании их триумфального появления. Он позволял мне дышать тяжело, он позволял мне дышать мучительно.
Многое потом поменялось, я поменялась, жизнь моя поменялась, и эта кровать, и эта палата, и мои несчастные соседки, и двор, тот, что за этими стенами, и даже сам город. Все стало другим, лишь он, рядом лежащий, был прежний, удивительный, удивительный!
– Ты теперь уйдешь? – сказала я, едва отдышавшись.
Он промолчал. О, если бы я только могла выйти отсюда, выбраться за эти стены! Я была бы впредь осмотрительной и ни за что не позволила моему несчастью застать меня врасплох. Я была бы свободной и ощущала бы каждый день, каждый миг жизни как подарок, как несомненный подарок. Я жила бы долго, и годы более не прибавляли мне ни морщин, ни ссадин, ни болезней. Или я теперь обманываю себя? Наверняка обманываю. Быть может, я бы вышла отсюда для того только, чтобы принять смерть внезапную от мчащегося мотоцикла, от разорвавшегося баллона на площади возле метро. Или, может, я упала бы на рельсы перед электричкой. Упала с платформы, когда та подлетает, гремя своими ужасными стальными колесами. О, я стала бы избегать всех газовых баллонов, я держалась бы от них подальше! Спасите меня от мотоциклистов, от газовых баллонов меня спасите, уберите их от меня! Уберите! Уберите!
– Возьми меня с собою, – попросила я его одними губами.
– Ты нужна мне здесь, – сказал он мне. – Я буду приходить к тебе сюда.
– Сюда не пройти, – сказала я. – Здесь все на замках.
– Я же здесь, – возразил он мне. – От меня нет замков.
Да, он был здесь, это правда. Он все еще был здесь. Лишь несколько мгновений или минут я была с ним. Значит он уйдет теперь, и я не смогу удержать его, даже вцепившись в его белоснежный халат, так оттеняющий его смуглую кожу, и я опять останусь одна посреди этих глупых несчастных женщин, останусь старой и забытой больною, к которой не приходит никто, и вот лишь только его появление однажды перевернуло, однажды взорвало мою жизнь!
Павлик, Павлик!..
Понравились портреты, яркие :wink4:
Люся Гладкая
вт, 06/02/2007 - 15:19
Лучший мой портрет - портрет Сумарокова.
Все портреты уйдут, иссякнут, растратятся - один сумароковский останется.
Спасибо.
С.
Станислав Шуляк
вт, 06/02/2007 - 23:58