48.МОЯ ЖИЗНЬ. ЧАСТЬ 21(1). ЗА ДВЕРЬМИ ШКОЛЫ… ВКРУГ МЕНЯ.
48.МОЯ ЖИЗНЬ. ЧАСТЬ 21(1). ЗА ДВЕРЬМИ ШКОЛЫ… ВКРУГ МЕНЯ.
Воистину, труд учителя был непрост, но никак, как бы ни старалась, не составлял окончательную и незыблемую основу моего изначального пути, как бы я в него ни входила, какие бы усилия ни прилагала, но шел параллельно с тем, что было более значимо, более непреклонно за дверьми школы, шел чуть ли ни зависимо, однако, создавая дополнительное напряжение такой силы, которая сотрясала мой личный потусторонний от школы мир постоянно, что говорить о своем тыле и внутреннем подспорье не приходилось и не думалось.
Никогда судьба не оставляла меня без проблем, без потрясений, без тяжелейших раздумий, без долгой мыслительной медитации по многочисленным поводам, втягивая меня в извечные земные игры разных уровней и значимости, заставляя их принимать на полном серьезе, из всего непременно и методично извлекая то, что могло послужить величайшим уроком, да и служило, превращая и школу все же в некий непростой автоматизм неизбежных деяний, который неустанно требовал, вновь и вновь запрашивал своих умственных и практических вложений, однако, не считая никак этот путь определяющим и дающим конечный смысл жизни.
Конечно, школе, с виду простому, но великому Божественному творению в материальном мире, имеющей многие от Бога указания и полномочия, еще предстояло потрясти меня неимоверно, ибо сия мастерская Бога была средством обоюдного развития, как берущих на себя сии полномочия, так и самого воспитуемого материала, но это ее уникальное от Бога предназначение было для меня и больным и бесчувственным состоянием одновременно, ибо много раз повторю, что не в ней, а за ее пределами я была вся, потрясающаяся, как груша, со всех сторон и кем и чем не лень до такой глубины, что школьные дела всех уровней, как теперь говорят, отдыхали, хотя и привносили.
Величайшее, неизмеримое страдание приносил мне порою мой муж. По деспотизму на уровне подсознания, о котором он даже не догадывался, он не мог затмить моего отца, но дополнял его столь неожиданно, что мужской род превратился для меня в то, что тщательнейшим образом следует обходить, не задерживаясь и не поднимая глаз. Если отец давил на все и вся, а преимущественно на ближних своих от избытка мозгов и умственной непрерывной материалистичной деятельности, едва подернутой слабой нравственностью, то Марков, которого я редко называла Сашей, изничтожал крайним невежеством, беспощадной нахрапистостью, которой утверждал себя постоянно, и высочайшим демоническим характером, основанном на напористости быка, не знающего умиротворения в часы его безудержного буйства.
И пусть Марков, как рыба по гороскопу, был отходчив и улыбчив, он никак не располагал к себе, был тягостен, буквально тяжел, неминуем в моей судьбе, навязчив порою чувствами без предела, но и давал мне передышку в том, что не контролировал и не забивал до конца, давал степень свободы, любовью своей, как мог, утешал и благословлял все мои начинания, даже материально. С ним можно было жить, а можно было и не жить. Но судьба, Сам Бог стоял на том, чтобы только жить, терпеть, благословлять крышу над головой и устоявшийся какой-никакой быт, ибо категорически не было, куда идти, и жизнь как бы вовремя в моменты непростых раздумий все услужливо сглаживала, приласкивала мысль, давала надежды и утешала до следующего марковского разгула.
А разгулы были просты, типичны, без особых изощрений, монотонно-жестокие, не дающие себе отчета, почти без мыслительного процесса, в животной грубости и в крайнем неуважении. Ему не надо было напиваться до чертиков, достаточно было и небольшого опьянения, и он тотчас терял над собой контроль. Он не искал причин. Он рвал, мычал, кричал не своим голосом, словно сам дьявол вырывался из его нутра. Этот голос казался рвущим воздух и все, что было рядом. Его голос и поведение были достаточно угрожающими и, если он не бил, то мог легко толкнуть так, что я летела, в полете думая, как приземлится, то бишь приполиться, чтобы не поломать кости и воспитывать дочь, как и нести свое некое предназначение, которое было непростым и долгим бременем, как и смыслом вообще жить. И так, не многословная, я трепетала только по одному поводу – чтобы он не порвал мои сочинения и чтобы не навредил психом моей дочери, дабы не было в ней жуткого страха при виде отца, который всегда преследовал меня с рождения. Видимо, хорошим кровопийцей была я в каких-то своих воплощениях, и Бог щедрой и справедливой рукой и в подходящее время (имея на меня не простые планы) возвращал мне долги по любому поводу, ими же очищая и всучивая мне нормальное понимание относительно жизни, что было мне фактически и на пользу, и во благо, делая мои мысли четче, глубже и решительно очищающими свое существование, ибо вели против принятия любого насилия в любой форме.
Но в один из дней моя печатная машинка была все же грохнута им об пол и все летело со стола, словно ураган пронесся над всеми моими чувствами и идеями, над печальным и многострадальным их воплощением. Его не щадящая рука после одного из разговоров не била, но отбрасывала меня так, что я летела, не чая, как приземлиться и долго рыдала, не имея к кому уткнуться в грудь, в беспомощности и боли невысказанной.
Отоспавшись, настонавшись сам, перебесившийся в который раз, он приходил в себя тяжело, мутно вспоминая и не особо смотря в этом направлении. А я, склонившись над ним, неведомо откуда черпая в себе силы, тихо и твердо говорила с ним вновь и вновь… или порою молчала, уставшая, замученная, переживающая за свои труды, за дочь, которая иногда была и свидетельницей этих жутких сцен. Однако, Бог Милостью Своей часто уводил ее к подружкам, я как могла хранила ее понимание от этих жутких сцен, так что память ее, как и младшей дочери, не удержала ничего против отца. По сути, я его к ним особо не подпускала, а он, любя их, особого рвения в воспитании не проявлял. И слава Богу.
Машинку печатную он купил новую, но страх во мне был долог, тяжел, непроходящ… Дни, скорее минуты перемирия были неизбежной необходимостью, где он никак особо ничего не заглаживал, кроме своей предательской и неразумной улыбки, которая все сводила на нет тотчас, не давая остыть боли, представляя события, как случайное недоразумение, в которых он никогда на себя не брал ответственность, но и не мог повернуть против меня, ибо никогда его не доставала. Может быть, в этом и была причина? Ибо он был из тех, на кого действовала власть и голос, что более успешно применяла его первая жена, имея на то большее основание, и что ему не очень нравилось. Но подчиненное мое положение, и в некотором роде зависимость, как и то, что он заработал квартиру, давало ему основание пренебрегать и подавлять мой протест в любой форме на корню физической, грубой силой и напористостью, хотя слова его были просты, ничего ниоткуда не выковыривали и не несли в себе особой мысли и требований. С ним я начинала жить чего-то выжидая, обозревая умом, куда можно уйти, веря в расставание и не ударяя ради этого палец об палец, ибо жизнь в своем реальном приложении пока шансов не давала никаких.
Познавшая же мытарства, я не желала усугублять свой путь, тем более, что была не одна и героически все сносила, зная за собой и свои недостатки, которые, однако, объясняла себе большой своей занятостью, неуклонной и неотделимой целью, и все делать хорошо решительно не могла.
Увы, двери все были закрыты наглухо, родительский дом - не был в этом плане гостеприимен в лице отца, да и мамы, панически боявшихся принять меня, бросившей мужа, с ребенком на руках. К тому же, мама вечно жила мнением других, куда неизменно входили соседки по Пирамидной, которым она успела представить меня, как педагога, человека независимого и целеустремленного, которая прекрасно ладит в своей семье, прекрасная мать и хозяйка, так подлаживаясь под ценности, которые правили умами и которых каждому катастрофически не хватало. Да и с нашим отцом ужиться было бы не легко. И в который раз мне приходилось говорить Саше, что я все же учитель, что у меня должна быть внешность не битая, не искромсанная, что я перед людьми, перед родителями, перед многими все понимающими детскими глазами…
Разговор о нравственности, о понимании, о разводе особо не цеплял его, но он давал передышку, он отвечал проснувшимися низшими чувствами, силой укладывая меня рядом на продолжительное время, в итоге ввергая меня в долгие и долгие размышления. Моя внутренняя судьба, то, что было недосягаемо, как суть внутреннего устремления, была в моих руках, насколько я понимала, и это невозможно было попрать никакой неотесанной силой; но чтобы идти и претворять, нужно было внешнее окружение подстраивать под себя, дабы благоприятствовало, но не отводило. Все мои силы были направлены на воспитание своего мучителя, увы, лаской, добрыми словами, разъяснениями, что было возможно, ибо такое качество в нем Бог подготовил, приберег для меня, что и было отчасти моим спасением, включая все же и чувства, о которых по случаю и без он говаривал и на которые в ответ я ему врала, ибо в этом тоже был свой ход выжить и делать свое дело с меньшими потерями.
Он поддавался моим наставлениям, но быстро забывал, и Бог вновь и вновь вел меня через те же пути страданий, заставляя наступать на те же грабли, как и учил говорить и говорить так, как я не любила, учил быть твердой не только внутри себя и ради себя, но и твердой в обращении к мужу, учил противостоять, но не склонять голову, учил входить в словесный бой, как бы он ни казался мне примитивен, ибо всегда предпочитала глубокое молчание, обиду или достойный разговор, или временный отход, что было не больно и в свою меру утешало.
Домашняя школа потребовала громких уроков и не литературной, однако, и без мата речью, ибо это, оказывается, действовало на него магически. Он почти вытаращивал глаза, когда шло в ответ нечастое противостояние, иной раз с насмешками и шутками его косноязычию, логика должна была прошибить это отсталое сознание, положить на лопатки его доводы, выбирать ход нападения, и в такой тактике моя нравственность должна была быть проявлена круче и на пользу…
На это должны были уходить годы, делая меня обыкновенной нормальной бабой, твердой и готовой огреть без слащавых слов, дабы доходило и с этой стороны. Огреть, конечно, не сковородой, но метким словом, которому возразить было невозможно, как и отвинтиться, как и прислониться к стеночке его деяний во благо семьи, ибо таковой, по сути, и не существовало. Моя вожделенная культура речи и поведения терпели фиаско, но приобретали здоровый житейский диалог, достойный и услышанный тем, кто так этого вожделел.
И все же, силы были неравные, и не всегда все получалось без синяков, а уж с пьяным с ним говорить – явный проигрыш. Кому же это я в прошлых своих рождениях принесла столько беспокойства своей неуемной дурью, что Бог щедро и к стати возвращал мне сии плоды сначала рукой отца, а потом – мужа? И когда? По какому случаю? Когда… высоко помыслив о себе, посчитала себя выше таких разборок и за гранью таких отношений вследствие своего менталитета. А по случаю того… – чтобы не возвысила себя тем, что должно было быть дано от Бога, а хорошенько прибила свое эго заготовленными по такому случаю собственными же греховными реакциями, которые отаукнулись и справедливо и по делу, и во благо делу, что было впоследствии написанием Новых Святых Писаний.
Не могла же я предстать в диалоге с Богом самонадеянной и небитой, праведно несмышленой и безучастной, не знающей страданий, эдакой готовой святой. Так Бог не позволил. Но если бы Саша – был единственным Божьим кнутом. По жизни было такое чувство, что они развешаны везде и автоматически приводятся в действие на каждом шагу. Вообще к ним можно и привыкнуть. Да и как не привыкнуть. После такого разгула страстей, я не писала роман – я его строчила, не успевая записывать, удивленная столь усердной музой, которая не давала делать даже маленькой правки. Можно ли поверить, что все произведение было написано без исправлений? Но так и было. Впрочем, как и теперь, когда я пишу Святое Писание.
Воистину, настоящий писатель должен быть часто голоден и бит и при всем этом храним. Хранима была и я. Саша, мой деспот, все же вызывал во мне и нежность и как бы любовь или чувства, и участие. Как могла, я склоняла его к себе, дабы обставить все вокруг себя во благо своей цели, ибо все же он был из тех, кто поддавался и как бы, забывая, не забывал сказанное, но накоплял где-то в своем подсознании, тоже учась выходить на меня в соответствии с моими запросами. Но и добрые и вовремя сказанные порою мои слова действовали магически, ибо и он не упорствовал и порою был и щедр и понятлив, как и разумен. Но внутренний мир свой не разбирал на части и проявлял себя подчас много хуже, чем в своей сути был. Ну, что его хвалить. Но ведь нужно же было иметь причину и оставаться, и родить другого ребенка. Мне всегда нравилось, что он исправно платил алименты своему сыну и здесь не хитрил и не ловчил, что всегда поздравлял сына с днем рождения и ездил к нему, о чем я ему и напоминала и настаивала, мне нравилось, что он всегда, как часы, раз в квартал выделяет деньги на Светлану, чтобы купить все необходимое к школе, - одежду, принадлежности, обувь. Денег для дочери всегда хватало. Мне нравилось, что он никогда ко мне не придирался, когда было не прибрано, даже не смотрел в эту сторону, мне нравилось, что он делал долгую ставку на мой творческий труд и спонсировал его в своей мере, как и давал мне свое великодушное прощение, когда вовремя не мылась посуда, или полы, или залеживалось нестиранное белье, мне нравилось, что он был и не был одновременно, не изматывая меня особо путешествиями по его родне, хотя временами и тащил, мне нравилось, что и не покупая в дом хлеб и почти не беря на себя магазины, он мог делать великие заготовки в период ярмарок, тем освобождая меня от тяжелых сумок и базаров впоследствии хоть на время, откуда-то чудесным образом вытаскивая деньги и туда же их строго возвращая, распоряжаясь единовластно своим бесценным капиталом, куда не было и не могло быть моего доступа, как той, которая не имеет право, ибо не ее, мне нравилось, что он не спрашивал мою зарплату, но добавлял часть своей на питание, мне нравилось, что я ему не отчитывалась, как трачу деньги, и могу всю тринадцатую зарплату все же пустить на одежду для себя или на книги, на что он просто улыбался, однако никогда свои деньги на это не выделял.
И получалось так, что каждый кормил и одевал себя с той разницей, что ему хватало, и он мог откладывать, а я – никак и выкручивалась иной раз, как могла, сдавая бутылки, таща книги в букинистические магазины и сдавая порою только что купленное в комиссионку, не успев порадовать себя и отчасти. Но, а не нравилось – целый список, который я ему предъявляла в устной форме и куда никогда не входили материальные упреки, но просьбы. Здесь я никак не могла себе изменить. Саша никак не контролировал мои увлечения, мой путь, мои идеи, не давил в этом направлении, ибо это было вне его интеллекта и понимания, хотя иногда очень силился войти умом и оценить, и при систематической дружелюбной работе над ним, готов был принять и твою веру, что впоследствии и произошло почти легко, плавно, естественно и не перечеркивая то, на чем стоял…
Но материальная от него зависимость делала свое дело не гладко, как и его природные буйные качества быка порою делали его абсолютно невменяемым, напористым, глупым до краев, вспыльчивым буквально по пустякам, не умеющим уважать других, не взирающим на лица, очень не вписывающимся в какой-либо интеллект и цивилизованные отношения.
Эти крайности напрягали. Что тут говорить. Сашина погода была не основной, хотя и непредвиденной. Был и более тихий океан страстей, проявления характера и воли. Это - моя дочь Светлана. Ныне очень умный, твердый, честный, справедливый человек-труженик, она в детстве проявляла далеко не детский характер. В прошлой своей жизни она была отцом Саши, Анисимом. Он прожила тяжелую и недолгую жизнь и, будучи отцом большого семейства, намытарилась в теле отца семейства в вечных поисках работы, не мысля, как прокормить свою многодетную семью, как одеть, как вообще выжить в условиях забитой деревушки, приютившейся у подножия нескончаемой Уральской тайги, будучи в той жизни сиротой и познавшей ее и в детских домах, и в бродяжничествах, и в крайней нужде, и в ранней женитьбе… Анисим ушел из жизни в сорок восемь лет, ушел, отравившись водкой, в страшных мучениях… И пришел ко мне моей дочерью, первым ребенком.
Прошлый образ жизни, страдания – все это еще в чреве моем сказалось тем, что родилась дочь вовремя, но с очень маленьким весом, 2,500 кг. Характер Светы с рождения был очень и очень непрост, ибо то, как человек оставляет свое тело, с какими чувствами живет в последние дни до смерти, - то и сохраняется и исправляется в новом рождении только со временем, после своей реабилитации, требующей непременно терпения, любви и участия.
Будучи в таком состоянии из прошлого, Света много плакала, ручки ее дрожали, была вспыльчива, имела очень плохой аппетит. Огромным пластом оставалось в ней страдание на уровне великой невысказанности и неудовлетворенности, которые, будучи на уровне неосознанности, вырывались из нее постоянным протестом, болью, что считывалось, как непростой характер и болезненное состояние. Я не могла еще знать, что и откуда в ней. Но теперь стало все прозрачно и понятно, как на ладони, что и откуда. Если человек не обладает совершенными знаниями, он должен обладать хотя бы качествами. Именно, только великое терпение и любовь могли прийти на помощь, как и мир в доме, как и неизменное участие и обережение.
Ребенок рос при всем очень разумный, понятливый, добрый до краев, внимательный, но со вспышками гнева, упорства, проявления крайней независимости, не соответствующей еще уму и возможностям тела, которые требовали не насилия, но долгих разговоров, утешений, и опять же терпения и любви. Достаточно сказать, что по ночам Светлана просыпалась и плакала постоянно, лет до пяти. Ее сердечко взывало к любви, она любила, просто обожала, когда я гладила ее волосы, когда она клала голову ко мне на колени, она любила слушать сказки, вся замирая и ведя со мной диалог взрослого человека, она готова была быть послушной и не огорчать, но ничего не могла поделать со своей упрямой сутью. Зная мою требовательность и строгость, она, как только я выходила зазывать ее домой, тотчас, не дожидаясь, бежала ко мне, хватала за руку, заглядывала в глаза и спрашивала: «Домой? Да? Домой?». А взгляд умолял погулять еще, и я разрешала, однако, уже не уходя, но стоя где-то рядом. Когда я шлепала ее за несдержанность в словах и явные оскорбления, она так горько плакала, так прикрывала маленькой ладошкой свою попу, что мне становилось больно донельзя. Она рыдала на своей кроватке, а я плакала рядом, умоляя ее простить меня, объясняя, что такие слова маме нельзя говорить, целуя ее, прижимая ее отбивающуюся к себе, пока она не затихала, не оборачивалась ко мне личиком в знак великого прощения. Она в наказание меня просила долгую сказку, и я начинала свое повествование в который уже раз, порой повторяясь или изобретая новые варианты, удовлетворяя все ее заказы, и так она утихомиривалась, и так проходил день.
Я еще не была верующей, но, желая дочери счастья, желая мира в ее душе, желая ей лучшего, я каждый день перед сном крестила все стеночки в ее комнате, крестила ее саму, подушечку, дверь, окно, чтобы она была хранима со всех сторон. Отношения с дочерью были великой для меня наукой, неизмеримым внутренним трудом, великим наслаждением, и утешением.
Со школой у нас не очень ладилось. Света была очень разумной, особенно в математике. Но учиться – никак не могла себя заставить. Только теперь я знаю, почему человек может учиться хорошо, или не желать вовсе. На это есть очень много причин. Далеко не после каждой жизни, каждой в прошлом прожитой судьбы в следующей жизни хорошая учеба необходима или благоприятна человеку. Желание учиться должно вырастать из подходящих условий. Иногда требуется мобилизация внутренних сил, реабилитация в своих глазах. Трудная жизнь, постоянные негативы в ней, мытарства часто влекут за собой жизнь, где не должно быть сильных внутренних напряжений, должен быть некий переход через все же труд несложный, нормальные отношения, семью, достаток хотя бы средний и стабильность. Только в таких условиях постепенно появится и разовьется желание учиться, постигать науки, перейти к деятельности на умственной преимущественно основе, требующей знания наук. Только тогда такое желание в следующей жизни может быть благословлено Богом на получение серьезных знаний, на хорошую учебу.
Также Бог не дает желание учиться очень часто и тем, кто в прошлом были отличниками учебы, ибо как пашня требует отдыха, так и ум человека. Желание учиться уже не может быть ярко выраженным, поскольку душа этим пресыщена. Бог дает другую область деятельности, где точные науки не нужны, ибо надо и можно развивать человека дальше, те качества, которые может дать другая сфера деятельности, а заодно и дать отдых душе через такое переключение, отдых, длиной в данную жизнь, где человек не проявляет особых талантов, склонностей к знаниям, но идет по жизни в направлении разных специальностей или какой-то одной, не очень сложной и кармически оправданной, как и продолжающей дело и План Бога на человека в направлении совершенства личности и ее качеств. Поэтому ученый в следующей жизни может на прежнюю область своей деятельности посмотреть без интереса и привлечься вещами более простыми. Самым великим камнем преткновения со Светланой была ее учеба и - еда.
С детства Света дружила с детьми из многодетной семьи на первом этаже, состоящей из девочек ее примерно возраста. Чтобы накормить Свету, я всех их приглашала за стол, иногда по несколько раз в день и только так удавалось как-то ее упросить. Не очень успевая на уроках, Света приносила мне достаточно много двоек, с которыми я уже не знала, как бороться, ибо не было тех слов, чтобы ее посадили за уроки и дали ей желание. Меня же, как учителя, она не могла никак воспринимать и твердила мне постоянно, что ей не понятно…
Света жаловалась, что классная руководительница ее часто бьет линейкой по рукам, головой о доску и парту, кричит, оскорбляет… Класс вела очень уважаемая учительница, с большим стажем, требовательная, не раз в записках ставящая мне на вид, что у учителя, т.е. меня, столь слабо учится дочь и не по моей ли вине и не по моему ли упущению?
Однажды она пришла утром к нам без предупреждения, желая посмотреть, в каких условиях мы живем и что мешает Свете учиться. Увы, учителя к нам ходили часто. Это была боль, это было еще одно мое потрясение, мое недоумение, мой слабый тыл, где я не знала, как быть, что предпринять. Если человек, ребенок не хочет учиться, если он тебя здесь не слышит и твои пояснения не воспринимает… - это необъяснимо, кажется противоестественным, это крайне не желательно, это очень больной вопрос для родителей, где судьба порою не предлагает альтернативы, но наказывать и заставлять, неумолимо требовать и гнуть свою линию, дабы общество не осудило и чтобы ребенок был счастлив… Знает ли кто, что и на это есть Воля Бога. Нежелание учиться, достаточно сильное, дает ребенку только Бог, рассеивая его сознание, не давая цели, держа порою особнячком.
Не может никто, а тем более ребенок, пойти против Воли Бога, не сможет извлечь из себя то, что Бог пока не дает, ибо или у Бога на все свое время, или свои абсолютные причины, ибо Он ведет каждого изначально и доподлинно знает, что во благо, что чем и когда отзовется, ибо человек живет не одну жизнь и путь к совершенству далеко не всегда может лежать через материальные науки, но, напротив, они порою и мешают пройти определенного рода материальную практику, которая уже необходима для данного человека и без которой дальнейший путь будет невозможен, ибо не тот опыт превратится в великий камень преткновения.
Один Бог знает, как поведет человека, или через физический труд, или через страдания, связанные с его несовершенными качествами, дабы их искоренить, или даст ему талант в зрелом возрасте и в направлении, которое не предусматривает школа. Нельзя ребенка тиранить, нельзя бить, нельзя этим его мерить, как и его родителей, где бы они ни работали, ибо это еще не итог, ибо это и карма ребенка, итог предшествующей жизни. И если ребенок не хочет учиться – значит, так надо, значит и это душе во благо, ибо сегодняшние желания произрастают из прошлых рождений, которые могут быть таковыми, что человек должен идти просто и здесь стабильно, беря те уроки жизни, которые по силе, по качествам, по его кармическим заслугам и окружению.
Но в тот период я этого не знала, но и давить – не умела, ибо только брала в основу пряник и слова, любовь и убеждения, веру в ребенка и все от себя зависящее. Но так ли хороши и учителя? На третьем этаже, где был мой кабинет математики, были и кабинеты первых классов, в другом крыле, возле туалетов. Сколько раз, проходя мимо, я слышала истошный крик старой и очень почитаемой, как и опытной учительницы. Слова ее были очень хорошо слышны, оскорбления детей – изысканны. Худощавая, высокая, улыбчивая, с крашенными черными волосами, приветливая в общении, она была там, за дверью, другой…
А учительница Светы… По словам дочери она вела себя так… , что порою Света рыдала и категорически отказывалась идти в школу. Придя к нам, она, едва войдя в залу, можно сказать с порога обратила внимание на то, что в зале две разобранные постели. Моя кровать, наполовину прикрытая шкафом и Сашин разложенный диван. Первый ее вопрос был: «Вы, что? Спите с мужем порознь?». Или она в этом усмотрела неблагополучную семью. «Да», - ответила я, никогда не боясь сказать, как есть, ибо мнение или домыслы, или сплетни меня никогда не волновали, и казаться лучше или хуже других… - я не ставила перед собой целью. Я была поражена другим – бесцеремонностью. Да я все, что угодно, могу сказать любопытствующему, если оно имеет действительно место. Но зачем ей в эту степь… Да и сама я на откровенности никогда не нарывалась, ибо моя жизнь и мои с Сашей проблемы не желала выносить наружу, что бы то ни было, ибо всегда говорила себе, что в этом есть и элемент унижения. Ругая или унижая мужа, непременно даешь и себе оценку. А мне битости по жизни хватало. Так что и в отношении со школой, где училась Светлана, имели место свои потрясения, где мне правда нечего было сказать, нечем оправдаться, как здесь ни старалась, как ни изощрялась, чтобы пробудить у дочери к учебе интерес; даже однажды взяла ее в свою школу на свой урок, чтобы доверяла мне и охотнее прислушивалась к моим объяснениям материала, что она всегда отвергала, считая, что я все объясняю не так, не правильно, ни как их учительница, панически боясь, что ее учительница не примет такое объяснение темы или решение задачи.
Диалог с учительницей Светы у меня не получился, ибо она успела уже меня перечеркнуть и говорила с позиции поучения и своего непререкаемого авторитета, говорила так, как я опасалась говорить с родителями в своем классе, щадя самолюбие и не видя их вины в столь непростых вещах.
Материальный мир и его условности всегда найдут, чем закрыть рот, тем более тому, кто учитель, ибо ему по положению непристойно иметь неуспевающего ребенка или не желающего учиться вовсе. Но и эту и не одну пилюлю мне приходилось принимать, которая имела место, как и свойство очень, очень потрясать…
А что касается раздельных кроватей, то - да, это было. Мы с Сашей лишь несколько первых лет спали вместе. Но как объяснить материалисту, что и на это была Воля Бога, досконально продумавшего мою жизнь от сих до сих, дав мне все необходимое и убрав все лишнее, ибо не должна была я и при муже устремляться к сексу или этим мерить, на этом стоять, это вообще держать в голове. Это вопрос не праздный. Но разъяснить надо. Я должна была быть и при муже и не в трясине плотских неустанных отношений, должна была быть семьей хранима и ею же бита, и все невзгоды ее через себя пропускать и этим развиваться, познав, что есть семья, ребенок, быт, материальные проблемы, зависимость, унижения, избиения, насилие... Это непременное условие для духовного развития.
Поэтому двери родительского дома оставили о себе очень прочную память, дабы, как бы плохо ни было, сюда не устремлялась и не корректировала то, что имел на меня Бог. Качества отца Бог использовал для Божьего Плана и успешно. Чтобы ни происходило в моей семье, я всегда думала о том, что я с дочерью и идти более некуда. Бог не дал мне окончательного одиночества (пребывания без мужа), которое было столь вожделенно, хотя на время и по Божественной необходимости и разводил нас. Бог не дал и увлечься вещами чисто материальными – сексуальной озабоченностью, Бог повел также меня так, чтобы мужчины не привлекали меня ни в каком смысле. И в итоге – ни один входя не вошел в сердце. Достаточно было Маркова. Все остальное уже была для меня неинтересная зона. Только в таком состоянии, в таком понимании и блюдении себя автоматическом, только при таких условиях развитых качествах Бог и смог бы со мной заговорить и повести, объявив мне, что только Он мне истинный Отец и Супруг.
Эти Божественные тиски были обставлены очень прочно, и было послабление только там и то и в той степени, где это было и необходимо, входило в План Бога и не могло повлиять на План Бога со мной заговорить, отшлифовать то, что получилось, и дать то, что позволило бы мыслить на нужном уровне и в нужном направлении, имея достаточный материальный и духовный базис, преломленный в меня через опыт материальной жизни преимущественно, дабы войти в религию и начать писать Святые Писания.
Отвращение к сексу, осознание его, как низшего проявления, началось у меня с детства, с того, как я начинала понимать, почему трясется, ходит ходуном родительская кровать. Чрезмерно сильная сексуальная направленность отца, его отношения с мамой при мне, когда я была уже не ребенком, его речи в этом направлении и поведение делали свое дело. У отца было очень чувствительное тело, до отвращения к любому касанию, если не по его инициативе. Если мама пыталась как-то проявить инициативу сама, он мог ее обругать достаточно сильно, ибо ласк тела не переносил и этим не мог наслаждаться, но непосредственно процессом. Это тело я и получила в наследство. Я сама до себя не могла (да и не могу) дотронуться. Что ж говорить о Саше... Мое тело начинало изгибаться не от сексуальной возбужденности, а от страдания, словно подернутое судорогами. Я не могла ездить в переполненном транспорте. Мое тело, выпрямлялось в струну от касаний тел, гнулось само по себе, особенно в области спины. Я не могла переносить, когда на меня кладут руку, ногу. Вначале необходимо какое-то привыкание, внутренняя настроенность, какой-то период надо внутренне мобилизоваться. И все равно… Саша не мог ко мне прикасаться, пока я не разрешала, и мужественно это переносил, иногда по своему непониманию пронимая изгибы моего тела, как страсть.
Я очень часто его гнала от себя или просила дать время. Неудовлетворенность, ссоры, разногласия, непонимания – все это было постоянно, так что я уходила спать на пол, предоставляя ему диван и не сожалея, ибо спать на полу почему-то было и мягче, и раздольнее, и спокойнее. Саша не мог сильно на этот счет переживать, ибо смолоду был в мужской части слаб - и так мы подходили друг другу. Однако, видя такие свои дела, поставили в зале еще одну кровать, которую загородили наполовину шкафом и другую половину - занавеской. На мою половину Саша мог приходить, но порою я его просто гнала, потом долго лежала, мыслью его жалела, свыкалась с тем, что надо все же как-то этот вопрос решить, и шла к нему или звала к себе, предпочитая сама целовать и обласкивать, нежели подставлять свое никудышнее в этой части тело… Потому и было две кровати.
Иногда приезжала мама, занимала мою кровать, и мне приходилось спать или на полу или с Сашей, что для меня был не вопрос существенный, но временного порядка. Что делать? Каждая семья решает свои вопросы по своему, но с Богом. Так приходилось решать разные внутренние вопросы, в страданиях и без, в потрясениях порой существенных, ибо далеко не все было гладко с Сашей, желающим меня подминать, начинающего требовать от меня странных поз, давая мне советы, которые нахватался на работе, ибо мог быть с другими непристойно откровенен, когда жалился, испытывая меня своим освобождающимся от, так сказать, предрассудков умом, за что я его как могла изничтожала, отсеивая нравственность от греховности, тягала его за его кудри прочь от некоторых частей моего тела, которое он готов был целовать от пят, ибо все ему мило и ни чем он не брезгует…
Что говорить. Ему со мной пришлось в самый раз попоститься. Но Бог его держал неплохо, позволяя выкидывать кренделя и не более того. На этом, собственно, и крепла его нравственность все-равно, ибо при всей своей невоспитанности было в нем и нравственное нечто и с этим невозможно было не согласиться, но как-то восстанавливать приходилось Бог весть из каких глубин.
Но шутки шутками, был он дубинного характера, который, казалось, не перешибить, и воспитанию поддавался местами, едва-едва, ибо в иных вопросах считал себя пупом земли и гнул свою линию тупо и беспросветно. Самовоспитание и самобичевание, как и признание своих ошибок, было то, что он обходил стороной тщательнейшим образом или абсолютно не замечал, ибо редко раскидывал умом в этом направлении, и в некоторых вещах был до того негибок, что оставалось или плюнуть, или осознанно идти на таран, если конечно хотелось очередной встряски, чего мне не очень и хотелось.
И все же он гнулся, ибо буквально млел от ласк, напрашивался на них, и я в рабочем порядке их приурочивала к назиданиям, самым безобидным, но точащим его сознание непрерывно, как ржа железо или по каплям, которые в своей монотонности могут пробить любую броню, ибо каждый день преподносил его ошибки, которые и по мне били нещадно и, может быть, целенаправленно Божьей рукой, но не его лучшими проявлениями ума, и с тем, чтобы я тоже прикладывала руку к его воспитанию, поскольку супруги преимущественно и выполняют по жизни эту задачу от Бога по спиливанию взаимных углов.
Но с Богом в свое время я это дело все же в свою меру провернула и не раз давала ему уроки неслабого порядка, ибо Бог развязывал мне руки, а ему в некоторых вопросах закрывал глаза, уши и связывал руки, о чем я еще с удовольствием поведаю. А пока я ломала ноги на лоджии об свалку, которую он в своей природной жадности и глупости там устроил, снося в квартиру все, что только можно было унести из близлежащих мусорных баков и свалок, полагая, что гнить у нас всему этому надежней, да и сердцу милей.
Нахрапистость характера Саши – было как природное явление, ибо не знаешь с какой стороны и в какой момент и какой силы, ибо иногда легким ветерком, а иногда штормило до опухших глаз и сильнейшего потрясения. Изощрен был не он, но Бог, ибо знает, где у кого что слабо, что и чем можно подправить, какую кому мысль дать или что напомнить – и вот уже вовлечен в материальные игры, чуть ли ни побоища, полагая, что все исходит от него и от тебя. Нет, все только от Бога, но с учетом наработанных качеств каждого. И так день за днем – глядишь, и в чем-то преуспел, в чем-то ослабел, какую-то формулу вывел, в чем-то себя предупредил. И далее – уроки повторения и забвение того, что уже твое, дабы использовать в мирных целях и во благо.
Или позволю себе еще раз напомнить тот момент, когда он схватил топор и рвался изрубить мою маму, которая, буквально в не меньшей глупости нарывалась на эту драму, а я стояла между ними с ребенком на руках и умоляла его убрать топор, а ее – закрыть, наконец, рот… Вот отсюда я в два счета и покрылась сединой в свои тридцать с небольшим лет. Это было, когда родилась Туласи, и почти на пустом месте.
Не скажу, что мама была плохой тещей, любил он у нее и поесть и попраздновать, и подарки получал, но и у нее он огоньку доставал легко и чаще всего из-за меня, ибо любил меня, жалеясь ей по частой своей рожденной тетей Аней привычке облить меня очередной грязью, из-за чего мама рвалась ему открыть глаза на меня, но слишком уж активно, иной раз не учитывая его пьяное состояние.
Мама с отцом частенько приезжали к нам искупаться. Отец больше лебезил перед ним, стараясь особо не встревать в наши отношения, дабы выглядеть перед ним не плохо, чтобы не навредить мне, а скорее всего себе, ибо никак не желал моего возврата в отчий дом, ибо там была его вотчина, его личное поле сражения с мамой, как и место его великих трудов, ибо он все еще думал о всем человечестве и о своем предназначении. Отец уже второй год сидел без пенсии, ибо ее и не заработал, подрабатывал силуэтами, делил с мамой мамину зарплату, которую она тщательнейшим образом зарабатывала для пенсии, и устраивал ей по-прежнему фейерверки, не зная в этом послабления, как и в своей неуемности и самонадеянности.
Не так часто, но и я ездила к родителям по поводу и без, часто возвращаясь в состоянии гнетущем, с грустью отмечая в себе, что отец никак не угомонится в своих придирках и скандалах, что никак не сложит себе и цену, ибо силуэтное дело делало свое худое дело, и его разумный, не отягощенный нравственностью ум не мог бороться со славой, с преклонениями перед его так сказать талантом художника, он все принимал за чистую монету и грешным делом, будучи в частом окружении молодежи, подумывал о молодой жене, а маме желал всех благ в гробу. Жестокость отца была в его словах, в его отношении к маме, в его намерениях.
Его постоянно мутил гнев, неудовлетворенность, сама идея спасти человечество, в результате чего он, как мог, обставлял себя неприкосновенностью, закрывая дверь всем попыткам судьбы его обеспокоить или привнести нечто ему инородное. Даже когда дочь Галина пожелала с ним встречи, приехав в Ростов-на-Дону из Улан-удэ, он уклонился, не явившись домой, проигнорировав ее просьбу. Отец рвал связи с теми, кто мог на что-то претендовать или мог обеспокоить его быт, не взирая на родство, идя на поводу своих качеств, не зная над собой никакой реальной воспитывающей силы, как и игнорируя нравственность. Однако, таковая (сила) была и там, где он не ожидал.
Так уж случилось, что судьба повела путем неожиданным, никак не предполагаемым. Осенью 1986 года, приезжая к родителям, я стала замечать, что отец внешне заметно сдает, его лицо осунулось, фигура крепкого еще старика становилась тонкой, так что спортивный костюм уже не обтягивал, но жалко висел на нем, плечи заострились, взгляд стал тревожно вопросительный. Он все еще настойчиво приглашал меня за стол, с грустью покачивал головой. Мама в который раз не знала, чем угостить, предлагая то одно, то другое. Нервы, школа, Саша, внутренние неурядицы – все это держало меня в долгом состоянии отсутствия какого бы то ни было аппетита. Я и дома иногда только к вечеру вспоминала, что еще ничего не ела. У родителей почему-то никогда есть не хотелось. Было другое не проходящее чувство – не мешаю ли я, не ждут ли, когда я уйду… Откуда было во мне это состояние? Бог весть. Не знаю.
Никогда я у родителей долго не была, не засиживалась, как будто судьба через меня и мое состояние им возвращала боль за то, что не очень в сути своей и были ко мне гостеприимны по большому счету и никогда свою крышу не собирались поделить со мной, когда мне было плохо или невыносимо, даже теперь, с Сашей. Отец жил в великом страхе, что я посбудусь такого жилья. Увы, не имея дармовых благ, все достигая в великом труде и через немалые страдания, они вот так ценили то, что доставалось и мне, и так сохранили мне причитающееся, эту Сашину квартиру, что в свое время было полностью отдано детям.
И, тем не менее, отец и сам начинал чувствовать, что слабеет и силы иссякают. Каким бы он ни был по жизни, он нам с мамой был дорог, фактически любим, родным, как бы против нас в свое время ни буйствовала его вечно неугомонная суть. С болезнью отца, которая явно прогрессировала, моя жизнь усложнилась в немалой степени. Отдавая должное школе, своим в ней поискам, я вынуждена была всякую свободную минуту ехать к родителям и спешно уезжать, ибо меня ждали тетради, собрания, уроки, подмены, дочка, Саша… Но надо отдать должное Саше на все времена. Когда в семье, у моих родных или его было горе или болезни – он становился человечным, понимающим, отдающим и в этом плане мне не диктующим, но разделяющим и делающим все от него возможное и зависящее, если это, увы, не деньги.
С деньгами он был поосмотрительней, всегда довольно неохотно с ними расставался, но и не зажимался донельзя, если необходимость все же диктовала. В один из приездов к маме я узнала, что отца положили в городскую больницу. Стояла осень 1986 года. На следующий день я должна была отвезти ему продукты и поговорить с заведующим отделения. Этот день, пожалуй, мне не забыть никогда.
После уроков, купив продукты, заехав к маме, чтобы взять баночку с борщом, я поехала к отцу в больницу, едва еще понимая суть происходящего, в некотором автоматизме бесконечной череды дел. Но больница отрезвила меня с порога… Отец лежал в палате на семь-восемь больных, лежал жалкий, истощенный, не похожий на себя. Привычная улыбка, едва проявившись, бегло сошла с лица, оставив нетронутой все еще вопрошающие глаза, не знающие за жизнь столь великой немощи, но глядевшие печально и с надеждой.
В палате была тишина. Почти шепотом отец стал рассказывать о своем самочувствии, чуть бодрясь и более утешая меня, поглядывая на меня из-под густых бровей непривычно дружелюбно, стараясь передать мне свою надежду и увидеть ее рикошетом в моих глазах. Отец действительно был болен, осунулся, притих до неузнаваемости. Он стал мне рассказывать о том, что дела у него не так плохи, почему-то рассказал, что ночью привезли бомжа, чьи дела были куда печальней, он рвал черной смесью, словно ел землю, а к утру умер…
Чужая смерть неожиданно послужила ему великой надеждой, как-то так вывернутой из чужих страданий его вечно блуждающим и беспокойным умом. Может быть потому, что только что отсюда вывезли умершего, все молчали, непривычно для палаты, где обычно в друг друге и черпают надежды. Отец ел мамин борщ неохотно, часто вздыхая, ибо дышал он всегда тяжело, с великим трудом вдыхая воздух и спасаясь вечно пробежкой, или открывая настежь все двери. Особенно приступ мутил его после скандалов, что никак не образумливало, но забывалось, ибо скандалы и придирки была его жизненно важная суть. Вот и теперь он на время отложил еду, свесил ноги с кровати, чуть наклонился, сделал несколько неудачных попыток вздохнуть. Хлебнул, наконец, воздух полным ртом, как если бы зевал, и отказался от еды, обещая съесть попозже, ибо мамины борщи он любил.
Разговор особо не клеился, но входил в меня какой-то неведомой ранее тяжестью. Отец, вдруг вспомнив о чем-то, дернул меня за руку, попросил: «Ты сходи к Мухину, нашему заведующему отделением, он хотел видеть кого-то из родных…». Разговор с врачом был недолгим. Не сразу, но он сказал, что держать отца в больнице не будет, что все необходимое сделано… Наконец, предложив присесть, осторожно и внятно добавил: «У вашего отца – рак. Последняя стадия. Мы бессильны. Операцией здесь не поможешь…». Это было потрясение непередаваемой силы, тяжелейшим комом в мгновение сковавшим горло. Из груди рвался крик такой силы, что удержать его было невероятно. Слезы наворачивались на глаза сами, готовые литься сплошным ручьем, но надо было возвращаться к отцу. Неимоверной силой воли надо было придать лицу беспечное, почти беззаботное выражение за период, меньший десяти шагов, которые отделяли кабинет заведующего от палаты.
То были благословенные времена, когда больному не вручали ужасный приговор, не отбирали последнюю надежду. Я вошла в палату, сообщила отцу с деланной легкостью, что у него все в порядке, что дело пойдет на поправку, и нет смысла его держать, что завтра я за ним в это же время приеду. Всегда недоверчивый и проницательный, отец принял такое сообщение с большим удовлетворением, верой, надеждой.
За свою жизнь он никогда не болел, делал усиленную физзарядку и надеялся прожить до глубокой старости, тем более, что на нем, как считал он, великая миссия во имя всего человечества, ибо никогда не оставлял свой труд, касательно городов нового типа, которые фундаментально изменят образ жизни людей, сделав его здоровым и глубоко нравственным, как он это себе понимал. Ну, не должна была судьба обрезать ему крылья, не должна была вырвать из великой идеи в пору ее претворения. Именно это и теперь окрылило его, и слабеющее свое тело он принял, как дело поправимое.
Однажды ему удалось это тело чудесным образом вырвать из тисков смерти, когда неожиданно наступила частичная парализация еще в Кировабаде. Тогда он перестал владеть речью, левая рука почти не работала. И тогда он неимоверной силой воли заставлял себя подниматься и идти, вверяя себя ходьбе, уходя далеко-далеко от дома в направлении Кавказских гор, к которым вел каменистый пустырь, кишащий змеями и прочей живностью, удаляясь от дома, далеко за завод, рискую там и остаться, что вызывало великую озабоченность мамы, граничащую с паникой. Так вернулась речь, так восстановилась память, так заработало сердце, так стали слушаться руки и так он вновь возвел себя на привычный пьедестал, на который посматривал и теперь, доверяя только себе и на себя надеясь.
В великой боли, рыдая, я шла по улице Энгельса, буквально не чувствуя себя, не видя прохожих, не стыдясь слез, в своем горе. Весь мир стал для меня черным, я желала только одно – придти домой и наплакаться в голос, накричаться, ибо крик рвался неудержимо… Я шла к маме, не садясь на автобус, преодолевая расстояние в пятнадцать остановок, сокрушаясь и не видя света, как и земли под ногами.
Никогда еще так близко дыхание смерти не приближалось ко мне, никогда я не могла в этом плане без боли думать, никогда я не полагала, что это может произойти так скоро, так неожиданно. Смерть… Этот вопрос всегда для меня был мучительный, жуткий, глубоко непонятный, тяжелый, бескомпромиссный, неотвратимый. Я боялась смерти своей, я боялась смерти других. Он (этот вопрос) рождал во мне чувство паническое, которое я едва касалась умом и бежала прочь, дабы не входить в мысленное представление о том, что может не быть меня, мамы, отца, другого человека… Что значит – не быть? Как это постичь? Как с этим согласиться. Думающая на разные темы, я считала великой несправедливостью смерть с ее однозначностью и бескомпромиссностью, работающей в пределах неведомых законов, не знающей альтернативы, неотвратимую, все перечеркивающую в пределах каждого крохотного и здесь беспомощного существа. Ибо она все действительно перечеркивала. Куда она девала опыт? Знания? Идеи, характеры… Почему так неразумно расходует великий человеческий материал, унося его в землю? Ведь, с позиции умершего из него жизнь выдавливала все; и на сколько это может радовать того, кто оставляет плоды своих трудов, а сам должен бесследно исчезнуть навсегда? Куда деть его ступень, с которой он мог бы привносить и привносить? Какая милость в том, чтобы мелькнуть и исчезнуть? Где они – все умершие?
Вопрос жизни и смерти был великой моей не состыковкой на уровне подсознания, ибо сознание, не находя разумных ответов, стремительно отметало это, как не проходящую боль, которую надо заглушить тем, чтобы мыслью никак не касаться этой области, а жизнь услужливо начинала бить по больному, вновь и вновь поднимая вопрос нагара и пока без утешения… Невероятно, тяжело… А расставания? А разрыв? Какими силами это преодолеть? Как можно разорвать связь родителей и детей? Чем ее заменить? Что сказать себе и другому в утешение? Почему смерть забирает детей? Почему она вообще есть? Дома я вздрагивала от малейшего стука в дверь, боясь страшной вести. Это состояние было великим моим мучением, на который никто не давал ответ. Я, так видя, не могла бы обрести мир в себе до конца своих дней. Вся моя материальная философия и нравственность то и дело билась об этот извечный вопрос, становясь во мне незыблемым камнем преткновения, однако, никак не влияя на нравственные устои, кои одни и были смыслом жизни, цель которой в целом не улавливалась никак и умалчивалась в моем долгом и неоспоримом невежестве, едва тепля веру и надежду, что… да не должно так быть! Что-то я не знаю… Но жизнь моя, задав такой вопрос, неизменно подводила меня к ответу и не теперь….
На следующий день я сразу после школы поехала к отцу в больницу, где узнала, что отец благополучно покинул ее своими силами. Это было в его характере – преодолевать и ни от кого не зависеть. Я поехала на Пирамидную. Отец уже был дома. Оказывается, не дожидаясь меня, он ушел из больницы своим ходом, также, как и я накануне, пешком, будучи совсем ослабевшим и не изменяя своим принципам и, так сказать, во благо здоровья тоже, преодолел весь путь, как мог, хваля себя за силу воли, черпая в том свою надежду и благословляя вновь себя на свои труды в плане своей борьбы за жизнь.
И вновь он стал уходить в пустырь за железной дорогой, в сторону Змеевской балки, в Ботанический сад, не зная другого пути, другой надежды. Судьба хранила отца. До конца жизни он жил с надеждой, не зная о своем фактическом приговоре. За дверями школы, за всеми в ней событиями меня теперь ожидала долгая и изнурительная боль. Я уже не могла подменять болевших учителей, не могла тщательно проверять тетради, не могла быть независимой от своей ноши. Мне пришлось сказать администрации, что происходит у меня, на что получила свое утешение: «Все там будем». Так сказала Марья Васильевна, мой курирующий завуч, часто посещавшая мои уроки и очень доброжелательно ко мне относившаяся. Она сказала истину, она сказала то, что пришло ей на ум, и чего бы я никогда другому не сказала, ибо это – ничтожное утешение. Есть в материальном мире и лучшие слова. Но Бог так распорядился и так запомнилось. Во всяком случае моя ситуация понималась, мне в моих просьбах шли навстречу, ибо болезнь начинала приковывать отца к постели, суживая радиус его движения в точку, о чем он с печалью констатировал и сам: «Сначала я ходил до школы, потом до магазина, потом по проходу, потом во двор, теперь едва по дому…».
Отец долго допытывался, что же сказал мне врач Мухин, и приходилось отвечать ему почти весело о его печени, которую он посадил из-за выпивки, на что он и соглашался. Очень не скоро я рассказала маме, как на самом деле обстоят дела. В один из дней, когда отец спал и дверь в его комнату была прочно прикрыта, я решилась на разговор с мамой, отведя ее в дальний угол кухни, закрыв еще две двери, начав постепенно, издалека. Но мама насторожилась тотчас. Она была очень эмоциональной женщиной, не умеющей хоть как-то сдерживать свои чувства. Но это был тот случай, когда надо было себя контролировать и не оплакивать живого человека, привнеся в него крайние и нежелательные сомнения.
Мама ушла в туалет на улице и не плакала там. Она кричала, причитая так, что вопли ее не только коснулись отца, но и действительно насторожили. Она долго уговаривала отца не придавать этому значение, что накопилось, что болезнь привязалась… так что отец ей поверил. Да и куда было деться. Ну, не должна была смерть взять его, никак, это было невозможно, невероятно. Это и был его единственный козырь.
И так зачастили к нам два врача из поликлиники, муж с женой, адрес которых кто-то услужливо сообщил из соседей, которые стали отца лечить, а на самом деле – поддерживать в нем надежду. И вот уже пошли наркотические успокоительные уколы и капельницы. За работу отец сам выделил им около трехсот рублей, немалые по тем временам деньги, полагая, что купил себе жизнь, ибо временные облегчения бывали частенько. Первые несколько уколов подействовали на отца возбуждающе. Едва, с большим трудом встающий с потели, он вдруг встал легко, его глаза загорелись, тело почувствовало некоторую силу и раскованность, он бодро заходил по дому вновь, как хозяин, в который раз подходя к столу и лелея свои труды взглядом, поговаривая: «Вот это действительно лекарство! Пусть они мне всегда делают этот укол. Мне стало намного легче…». Не столько уверенно, сколько к слову, на всякий случай отец сказал мне: «Вот это, - кивнув на труды по градостроительству, - если что, ты обязательно продолжишь, чтобы знали, как жить… Но… может быть я и сам. Но ты запомни, что я сказал. Только жаль, если не получится. Это – великое дело…». Он все еще мнил себя Богом. «А ты… точно знай, если я умру, то я к тебе приду и накажу», - говорил он маме, все еще что-то держа против нее, но уже не имея сил как-то иначе выражать свою волю и свое великое неудовлетворение тем, что мама всегда была олицетворением его цепей, ибо вольнолюбивая натура отца и теперь рвалась в Сибирь, в места бродяжничества, которые память не отпускала никак, а ум все сулил… А маму он видел своими по жизни цепями, которые и любил, этим мучился, считая такую семейную жизнь и привязанность невыносимой.
По весне отец совсем исхудал, слег окончательно и уже не мог вырваться никак из цепких лап смерти, все еще надеясь на чудо. Ходившие к нему врачи уже перестали удовлетворять его, ибо лечение уже не шло впрок никак, но все чаще и чаще он впадал долгий и тревожный сон, вскрикивая и плача во сне, сопровождающимся постоянным стоном. Что-то не поддавалась судьба, жизнь - уходила. Отец таял на глазах. Однажды он попросил у мамы ручку и бумагу и, как мог, написал, что называется, на деревню дедушке. Он обращался ко всем врачам, он просил, умолял спасти его, ибо он никак не может умереть. Что решается вопрос человечества. Что сам он не боится смерти, но не пришла его пора, что надо отреагировать и вырвать его, поскольку надо довести дело его жизни до конца. Эту записку мама должна была отнести в больницу или в поликлинику или еще куда-то… Но она лежала еще долго в ее сумочке, ибо уже все становилось ясно, кажется, и ему.
Речь покидала отца, он говорил столь тихо, что невозможно было и расслышать, ел очень мало, но больше пил воду и то мелкими глоточками, иногда жестами донося то, что хотел попросить и разводил руками, когда понять было невозможно. Целыми днями он лежал в одной и той же позе, временами очень тихо, словно спал. Я приезжала в родительский дом каждый день, скорбя, предчувствуя, с не проходящей тяжестью на душе. Уже ближе к лету я привезла дочь Светлану, может быть, проститься с дедушкой. Ребенок, войдя в залу, буквально вскрикнул: «Мама! А почему дедушка такой худой?». Это была страшная истина, провозглашенная устами ребенка. Отец едва погладил ее по голове, силясь что-то сказать. Теперь говорить с ним было очень тяжело.
Пошли, потекли последние дни прощания с отцом. Он не испытывал мучений от боли, но от предчувствий. Я уже не выходила на разговоры с мамой на кухне, но сидела у его изголовья постоянно. Контакт с отцом уже почти был невозможен. Он лежал на спине ровно, почти не дыша, едва-едва подымалась его грудь. Одна рука, согнутая в локте, покоилась на животе, другая - недвижно вдоль тела. Я дотронулась до отцовской ладони – тишина. Я чуть-чуть пожала ему руку и вдруг – почувствовала слабое ответное пожатие. Это было неожиданно, это была еще теплящаяся связь, но это уже не была надежда. И все же я пожала руку второй раз. Это было глупо. Ответа не последовало. Здесь и отец уже не видел смысл. Иногда, когда его глаза были открыты, и он мог что-то прошептать, мама говорила: «Федор, ну, давай поговорим». Он лишь едва прошептал: «Мы уже обо всем переговорили…». Слабым жестом, как мог, отец говорил мне, когда я сидела у его изголовья: «Иди на кухню, поешь…». Это была его постоянная просьба, которую я всегда игнорировала, ибо так поняла, так вошло, так оставалось. Я неумолимо сидела рядом, понимая, что им это может быть понято, как ожидание его смерти. На самом деле, я не могла его покинуть, пока была в этом доме, ибо очень боялась, что смерть он может принять в одиночестве, без близкого человека рядом.
Начало лета 1987 года было достаточно прохладным, прохлада была желанна и для отца, ибо ему все тяжелей и тяжелей было дышать. За несколько дней до смерти произошло маленькое чудо. Отцу стало легче. Он ни то чтобы повеселел, но надежда вновь как бы вернулась к нему. Более четким голосом он попросил маму написать на могильной плите, когда умрет, что здесь покоится раб Божий Федор. Отец впервые признал себя рабом и Бога над собой. Отец также попросил, чтобы его отпели, чтобы пригласили в дом священника и попросил, что, если будет умирать, позовет ее, что есть сил, чтобы она пришла и начала массажировать сердце, ибо все еще надеялся и конечно боялся смерти.
Далее произошло еще одно чудо, которому свидетелем была я и мама. Отец долго лежал, потом встрепенулся, открыл глаза и выразительно сказал: «Бог – есть! Он со мной заговорил…». Это было сказано с такой силой и убежденностью, что я была буквально потрясена. Со словами отца в мое сердце вошел Бог великим убеждением, непередаваемым. Было брошено семя веры – моим неверующим и порядком нагрешившим по жизни отцом. Изумленные, мы с мамой стояли перед ним, теперь утихомиренным и замолчавшим. Разве могла я знать, что на этом месте, почти через семнадцать лет умрет и моя мама, и в тот момент, когда остановится ее сердце, мы с Леной, ее сестрой, будем свидетелями другого чуда: с угла комнаты неведомый голос четко три раза произнесет : «МАМА, МАМА, МАМА…». И рыдания наши будут безутешны, и боль низвергнет наши души в великую долгую печаль, и изумление будет непередаваемым. Клянусь перед людьми и да свидетель Бог, что так и было.
Перед смертью отец слабо, едва попросил клубники. Не отлагая, я поехала на базар, купила с полкило отборной сочной клубники. Отец едва съел одну. Он жестом попросил меня тоже съесть. О, не проходящая моя боль, о, моя безутешная и незыблемая нравственность… Не могла я позволить себе съесть хоть малость то, что всем сердцем давала отцу. Великая боль едва отразилась на его лице.
Я ночевала у родителей каждый день. В день смерти ранним утром крик почти истошный величайшим стоном пронзил его комнату, очень четко с последними силами он произнес слово: «Надя!». Он звал ее, как обещал. Мама бросилась к отцу. Она подхватила на руки его слабое тело, пытаясь приподнять, он с силой, как мог, пытался обнять ее, буквально обвил, охватил ее своими худыми руками… и потерял сознание. Мама склонилась к отцу в великой боли, потрясении и в беспомощности, но отец уже впал в беспамятство, которое протянулось до вечера величайшим тяжелым забытьем. Мои глаза видели, как он умирал. Перед смертью снова крик уже ничего не определяющий изошел из самого его нутра. Он сознавал смерть, он ничего не мог в ужасе поделать. Его дыхание уже почти замедлялось, было едва-едва… В девять часов вечера грудь его всколыхнулась и… остановилось сердце. В девять часов вечера, в ту же минуту я остановила отцовские настенные часы, которые он любил и всегда собственноручно заводил. В дом пришло горе. Отца не стало… Это было невероятно. Такое не должно было случиться. Мы стояли перед ним недышащим в великом потрясении, в боли невысказанной, не имеющей границ. Мы плакали, это был великий стон потери. Мы не сдерживали друг друга. Мама накричалась, нарыдалась и я, и еще долго и долго плакали...
Комнату стали заполнять соседушки, решая вопрос с тем, чтобы отца обмыть и переодеть, а я в одиннадцать часов вечера взяла такси, чтобы поехать домой и сообщить Саше и Свете, что отец умер, что не смогу дома ночевать, что не могу оставить маму одну, да и на следующий день предстояло думать о необходимых документах, о том, чтобы пригласить священника, о похоронах. В доме были занавешены зеркала, я одела черный платок.
Когда я вернулась, отец лежал уже переодетый и даже казалось, что поправился. Невозможно было видеть его неподвижное, лишенное жизни тело. Это было более, чем неестественно. Это не походило на него, не мог отец так присмиреть, так поддаться недвижимости, так молчать… Не мог. Отца уже отпевали старушки, уже у образца мерцали свечи и, несмотря на поздний час, были люди. Вскоре все разошлись. Остались мы и отец. Мы были сиротами. Мои слезы не знали границ, мои рыдания не имели предела. Нелегкая была жизнь отца, нелегкая была и его смерть. Воля отца была исполнена частично. Священник отпел его. Но на памятнике были другие слова, которые мама заказала сама, повергнув меня в удивление. На плите был нарисован папирус и было написано: «… Спи спокойно. Дело твое в надежных руках». Что же мама имела в виду? Ведь, не собиралась я продвигать отцовский проект, ибо не видела в этом своего убеждения. Но видимо Бог имел ввиду другое, дав мне в свое время Лично писать духовные труды, которые имели целью и духовное переустройство, но не через города нового типа, а через путь признанный, как Слово Бога, закрепленное в Святых Писаниях.
Труды уже Волею Бога пишутся, Богом Управляемы, но тогда… откуда мне было знать? Я не знала и то, что душа бессмертна и благополучно переселяется из тела в тело. И чаще всего рождается у своих же родственников из прошлого, через которых Бог возвращает обоюдные долги. Откуда мне было знать, что, умерев, отец никуда не делся, но пошел по следующему круговороту рождений, дабы разрешить Волею Бога в новой жизни и в новых условиях свои противоречия, как и иметь возможность развивать свои качества, если прошлая жизнь становилась собою и камнем преткновения.
Не могла я знать, что в свое время соседская девочка Наталья, подружка моей Светы, в прошлом была матерью моего отца Александрой, что именно к ней, второй раз, как сын, придет мой отец почти через десять лет (в 1997 году), и Сам Бог будет со мной говорить и Укажет на это и подскажет приметы и признаки.
Откуда было мне знать, что Наталья частенько будет давать мне его по-соседски посмотреть, и в один из таких дней полуторагодовалый ребенок с отцовской удалью, сидя у меня на руках, ударит меня ни с того ни с сего достаточно крепким кулачком в лицо так, что искры из глаз, тем Бог проявит мне через эту его душу то, чтобы он еще мог мне сказать напоследок, но, увы, уже сил не имел, ибо он был в достаточной степени мной неудовлетворен все из-за той же еды, что никогда в его доме не брала. И этот же ребенок и тоже, сидя на моих руках, будет есть клубнику, которую на блюдце принесет его мама, и волею свыше, беспричинно для себя, выберет самую большую клубнику и направит ее с великой детской щедростью мне к губам. И напомнит Бог, уже постоянно говорящий со мной, кто у меня на руках, и заставит хоть теперь принять это отцовское подношение через новое его воплощение, а меня еще раз уверит через события, что все воистину правда, он – мой родившийся отец. И снова подтвердит это, но с болью. Должен был быть и тот день, когда этот ребенок, этот очень бойкий и непоседливый малыш навсегда уезжал от своей бабушки с мамой к отцу в другой город, и стучал и тарабанил в нашу дверь, чтобы проститься, а я не открыла, помня его проказы и мелкие издевательства, которые он устраивал, как и проявляя большую привязанность. Не могла я знать, что он уезжает навсегда, принимая его стук кулачком в дверь, достаточно настойчивый, за очередную шалость и не сразу до меня дошел смысл слов его бабушки, Наташиной мамы, утешая сказавшей за дверьми внуку: «Ну, не хочет открыть – и не хочет. Пошли». Откуда мне было знать, что я своего отца в теле этого ребенка больше никогда не увижу, ибо вскоре и сами переехали из этой своей квартиры. Как когда-то он, отец мой, не открыл дверь своей матери, навсегда уезжавшей из Одессы, и не пожелал с ней проститься, так и ему не открыла дверь в новом его рождении та, что была из той его жизни дочерью. Бог отдал ему пусть и символически, но так, как могла заслужить только душа моего отца. Но все это было понято мной в полной мере потом, когда Бог возвращал мыслью к прошлому и говорил причины, когда вновь и вновь разъяснял и убеждал, так внося в меня реальные плоды работы круговорота сансары и кармы – что есть основа совершенных духовных знаний, которые следовало усвоить в первую очередь, как основу духовного мышления и понимания, как и видения вещей, как они есть на самом деле.
Отец умер 16 июня 1987 года в возрасте неполных 63 лет, а по паспорту – 64 лет, и был похоронен через день, или в день своего рождения, 18 июля 1987 года, день, который он никогда не отмечал, будучи неизменно в этом скромен и непритязателен. А родиться ему предстояло в теле Олежки, нашего маленького соседа по площадке только в 1997 году. Где была его душа десять лет? Бог мне не сказал. В таких случаях, ожидая периода, когда нужная мать войдет в возраст, человек, душа умершего человека может рождаться и среди животных, кошек или собак или иных, отдавая за свои грехи, или где-то родиться не на большое время среди людей с тем, чтобы оставить детское тело и родиться у того, перед кем в долгу или наоборот с достаточно продолжительным отрезком жизни, который ему отведен Богом.
Каждое новое рождение благоприятно для человека в плане его развития, ибо предусматривает пути, которые также могут привнести в качества, причем с пеленок и от тех, кто в данном рождении – самые близкие люди, кому Бог доверил корректировку рожденной души теми средствами, которыми они располагают, включая материальное положение, национальность, качества близких и их авторитет, как и зависимость от них, как и следование устоям семьи и законам общества, которое окружает, как и его нравственностью, религиозностью, корнями, культурой, языком.
Мой отец стал сыном мусульманина, вошел в семью религиозно строгих людей, ибо его вольнолюбивый характер должен был познать и смирение, и Бога, и религиозные принципы, ибо это был лучший путь воспитания, изничтожение в нем жестокости и самонадеянности, это был путь вхождения в родственные связи, в понимание о взаимопомощи в более широком смысле, где не могло иметь место изолированности от близких, где речи не было об изгнании других из своей семьи, где закон воли старших и преклонение перед старшими работает неукоснительно.
Именно здесь, в этой среде, он мог достичь те качества миролюбия и долга, как и порядочности, как и сексуальной разборчивости, которых у него явно не доставало. Не мог Бог, не смотря ни на какие его аскезы и внутренние устремления служить миру, сделать его Своим преданным, ибо качества его следовало еще шлифовать и шлифовать. Слишком слаба была его внутренняя платформа, чтобы переводить его в статус йога, на который, по сути, он претендовал своими аскезами и ограничениями, как и неприхотливостью. Не все еще сделал для него в плане развития материальный мир и рано было от него отрекаться так, как он уже пытался, посылая все и вся…
Все тонкости Божественной кухни, все состыковки человеку не постичь. Достаточно знать, что душа никуда не исчезает насовсем, как и ее качества никуда не исчезают, но сопутствуют ей в дальнейших рождениях, и продолжает путь воплощений, не забывая отдавать долги, как и совершенствоваться, ставя перед собой новые цели, в новом окружении и с новыми возможностями. Все по Величайшей Божественной Справедливости. Этих знаний я еще на тот период не знала, через них не мыслила, а потому смерть воспринимала так, как об этом было сказано ранее.
Неожиданным горем, непередаваемым по своей силе, была эта утрата, потрясшая меня и маму, столь свыкшихся к его неугомонному, вечно суетящемуся, неутомимому во всех своих проявлениях присутствию. Тяжело было жить с отцом, на насколько же тяжелее без него… Всем добрым и недобрым в себе он плашмя ложился за свою маленькую семью, не находя, однако, и себе пристанища в этом мире, бросаясь в нем из крайности в крайность, ни в чем не знающий и не находящий умиротворения, бьющийся буквально лбом о свой дремучий и пытливый ум и обещающий всем в себе, будучи вросшим в нас, никогда не искорениться и не только потому, что, не смотря ни на что, был жизнелюбив, но и потому, что небытие было действительно не для него, никак не могло к нему примериться, никак не могло его остановить, тем более, сделать недвижимым.
Было невероятно помыслить, что более ничей гнев не выльется ни на кого, нигде не прозвучит его устрашающий голос, что всему пришел конец. Никто не желал считывать эту утрату, как великое освобождение, хотя каждый понимал в своей боли, что стал бесхозно свободным и может даже попытаться насладиться этой свободой, если получится.
Пошли тяжелые, мучительно беспросветные дни, невыносимые от внутреннего непрекращающегося состояния скорби. В углу комнаты словно съежилась разбитая гитара, которую отец разбил о голову мамы в последней своей битве. Маленькая балалайка, которая следом за гитарой не сходила с его жилистых тяжелых рук, обнеженная его грубыми узловатыми пальцами, спокойно и беспристрастно висела над диваном. Более некому было извлечь из нее ни звука, но, повидавшая виды, она многое могла бы рассказать о его чувствах и боли, ибо в дни особых своих проявлений, он приголубливал только ее и напевал ей удивительно красивым голосом свою печаль и надежды. На кухне в привычном месте, на полу у стены под окном сиротливо стоял кормилец семьи – старый, видавший также виды этюдник. Отец в основном просиживал на кухне, которая была достаточно большой и уютной, куда и заворачивал всегда прямо с порога, возвращаясь с силуэтных дел, где и мостил под окном у своих ног этюдник, ел, смотрел телевизор и где щедрой рукой все чаще и чаще наливал себе водочки, веселел, балагурил, пел песни и хорошо, если засыпал на тахте, если его недюжинная сила и вечный псих не оборачивались на маму, изрядно для него постаревшую, поскольку окружение его на работе молодыми девушками, его окрыляло, сулило все начать сначала, ибо, ну, какая же не пойдет на его талант, деньги, умную речь…, иллюзия кружила голову, а в итоге он избивал маму, так что ей приходилось иной раз и босиком бежать по Пирамидной в свои-то годы…
Но, дурное не мыслилось. Всем в себе отец буквально ввинтился в наше сознание. И даже, будучи под своим, марковским игом, он был для меня существен, и все же все во мне отрекалось от общения с ним, делая выход на отца крайне сдержанным и немногословным. Хотя иногда… Иногда я вступала с ним в долгий разговор, переходящий в спор, стоя на своих принципах и замечала, что часто ему кроме своей напористости и крыть нечем. Этого его смущало, досадовало и он отступал… Приходя с мамой к нам домой, он теперь более выглядел присмиревшим, немногословным, чуть чуждаясь, словно что-то изнутри удерживало его.
То, что я пошла работать учителем, он принял благосклонно, почти приветствовал, ибо и это была почетная деятельность. И из всего тарадановского рода лишь как бы я что-то хоть малость достигла, хотя с моего рождения его ставки на меня были очень велики, и, может быть, гневался он потому, что жизнь никак не преподносила ему в моем лице полного удовлетворения, хотя чувства бесконечно нашептывали, что что-то здесь не так. Но увы, его дочь до самой его смерти оказалась просто женщиной, хотя… Однажды он попросил, чтобы я ему почитала отрывок из романа. Он слушал с великим интересом, не перебивая, не бросаясь по своему обыкновению критиковать и ставить на место. По окончании он сказал, что сильно, что не ожидал, спросил, откуда я это знаю, откуда я так вижу… Может быть в нем снова промелькнула надежда. Но это уже было перед самой болезнью, хотя меня, мой образ он не отпускал никак, связывал со мной что-то лучшее и никогда не грозил мне, но маме, говоря: «Если я умру, я к тебе лично приду, я накажу тебя…». Видимо, Сам Бог вселил в него понимание о греховности или виновности перед ним мамы, поскольку она изменяла ему часто. Он также был болен тем, что она не могла жить аскетично и собой отрывала его от этого наслаждения – жить просто и непритязательно. О, как хотел отец жить без праздников, без мяса, без застолий, но воедино с природой, как мечтал он поехать на свою малую родину. Но любовь его к маме приковала его, как и Сам Бог, пожелавший эту дикую натуру, склонную к вечным бродяжничествам, хоть как-то окультурить, привязать к семье и быту пусть и через праздники и застолья. Ибо рановато было ему по качествам становиться йогом, ибо и Бога он не знал, поклоняясь природе и здоровью и будучи далеким от духовности и миролюбия.
Может быть, такие люди еще ценнее в некоторых случаях для других членов семьи, ибо очень четко всей своей жизнью разграничивают добро и зло, будучи еще в тисках глубокого несовершенства, но которое уже не дремлет, но вырывается из сознания великими поисками и может быть потому выше тех, кто иллюзорно благочестив, однако находясь на этапе беспросветного невежества.
Отец – был сам поиск, само отречение, сама воплощенная в себе боль, сам ум, вникший в мировую литературу, коснувшийся великих идей и философий мира, и забывший навсегда покой, смолоду, движимый изнутри своими причинами, начав вырываться из своей темной сути, имея свой стержень и свою великую идею, ее в какой-то мере осознав, не зная, как, куда и для чего, хотя в себе зная, ибо признать себя незнающим не мог…
И вот уже мы зачастили с мамой на кладбище, которое находилось тут же, на Северном, где я жила, и этим, этой болью начинали идти к друг другу, только теперь становясь друг другу очень необходимыми. Мама посадила у отца туйку и розы. Отец никогда не любил цветы, никогда их не покупал ни по какому случаю, считая это роскошью и проявлением мягкотелости и глупости. Может быть поэтому розы, никакие другие цветы не принимались в пределах его оградки, но зато обильно росла трава и сорняк, которые каждый раз приходилось выкорчевывать. Туйка никак также не желала приживаться, отчего мама с ней изрядно намучилась и не зря. Через годы она пошла вверх и через многие годы превратилась в роскошное высокое дерево, собственно, по которому мы и распознавали отцовскую могилку издалека.
Наша семья никогда не потрясалась болезнями и смертями изнутри, отец собой строил заслон любому горю других, не позволяя проникать ему под крышу нашей семьи, омрачать домашний очаг ничьим страданием, все проходило как бы мимо и вот теперь – в самую точку, в самое сердце. Со смертью отца судьба приоткрыла мне врата к пониманию смерти, заставив смотреть на нее, как есть, дабы начинать мыслить повыше и по тяжелее… Именно в эти тяжелые дни Саша проявил себя, как величайший мне друг, ибо утешения его были нескончаемы, слова – самые искренние. Он все понимал, разделял, печалился, помог маме с похоронами, дав ей сто рублей, хотя все оббегать, как дочери, пришлось мне, как и привезти священника, как и заботиться об обрядах.
К концу лета неожиданно приехала тетя Аня с Людой из Владивостока. Тетя Аня была старшей сестрой отца, а Людмила – ее дочь, моя двоюродная сестра, тридцати пяти лет. Тетя Аня была живчиком, не уступающим моему отца по упругости, но более материалистичная в своем проявлении и в этом – безупречной. Прежде я никогда не видела тетю Аню, как и сестру. Однако, была достаточно о ней наслышана и собственно на этом и основывалось мое мнение, которое, однако, было для меня не суть важным. Однако, видеть ее живьем – дело достаточно оказалось любопытным и неизведанным ранее.
Она как-то уже приезжала к родителям в Ростов-на-Дону, но гостила буквально несколько дней, о чем я узнала некоторое время спустя, ибо она не очень-то рвалась повидать меня, так и уехала не заехав на Северный. Тетя Аня была человеком от природы несмолкаемым, безнадежно говорливым, постоянно по любому поводу мыслящей, обладающей пытливым материалистичным умом, однако, идущая на поводу мысли более себе в угоду. Она всей своей природой четко соответствовала тарадановской породе, которой и не нужно было особого образования, чтобы плести умное. Речь ее была неиссякаема, буквально бурлила, все сваливая в кучу, а память была столь услужлива, что все доставала из нее нагара легко и быстро, ум все тотчас оценивал, а язык выдавал так, что было невозможно оторваться. Отец и тетя Аня были, что называется, два сапога. Заслушаешься. А как начинаешь разбираться, что тут было наплетено – не размотать сей клубок, как ни силься.
Если на данный момент их монологи и настроения шли в унисон, это были самые задушевные речи, где отец мог даже расстроиться и расцеловаться со своей любимой сестричкой, которая никогда не забывала напомнить, что в свое время всех подняла на себе, заменив мать, когда она залетела в тюрьму за спекуляцию на десять лет. Прошлое роднило, убаюкивало, поднимала из глубины души немалые чувства и объединяло, увы, против моей мамы, эдакой дородной дамы, не познавшей и не испившей и толики того, что им пришлось.
В завершение диалога отец в угоду сестре избивал маму, проявляя солидарность и наслаждая сестру, ибо та мою маму не любила и всегда в ее адрес писала письма достаточно осуждающие без тени миролюбия. Однако, не проходило и дня, как единство с сестрой ослабевало, они начинали подсчитывать, кто кому и что должен, кто и в чем неблагодарен. И в итоге они шли против друг друга столь разъяренно, что на следующее утро отец, проведя бессонную ночь, раненько выпроваживал Анну на вокзал, отказывая в гостеприимстве, т.е. гнал, говоря, что не след ей разбивать семью и что слишком уж она задириста.
Тетя Аня приехала с Людмилой, как только получила извещение о смерти брата. Отнюдь печаль не коснулась ее лица ни единой слезой. Они (дочь и мать) приехали без сумок, как если бы проездом, и с первого дня завели между собой нескончаемую перебранку, чем и коротали проведенные у нас дни. Сестра Люда была в полном подчинении у своей матери, которая правила бал в ее жизни настолько, что все мужья оказывались недостойными Людмилы, и в итоге ребенка она так и не родила, в чем винила мать.
Будучи очень материалистичной, тетя Аня очень боялась, как бы кто не позарился на Людмилину однушку, желала ей супруга откровенно богатого, и всех других отсеивала своей немилостью, не оставляя дочери и шанса наконец как-то устроить свою жизнь. Крутясь в вечных материальных проблемах, ища также себе именитых мужей, она достигла то, что и у нее и у дочери было по квартирке в центре Владивостока и на этом останавливаться никак не желала, к чему призывала и дочь. Разговоры о вещах, деньгах, о том, кто и кому что должен были их обычным состоянием; Анна имела свойство постоянно или упрекать или сулить. Новые понимания и отношения, которые я раньше не встречала, действительно поражали меня грубой материалистичностью.
Я никогда не могла бы поверить, что так можно управлять родным человеком, так попрекать его, так ставить его в зависимость... Это было дико, это было странно, это было непривычно… Вот от чего оберегал нас отец, вот чем не захламил мое сознание, вот что и для него было нестерпимо. Хотя… в каждой семье процветает свой грех и свое благочестие… Анна постоянно кричала, выговаривала, поясняла, что дочь все золото, что на ней, получила от нее, от матери. Вся одежда самая импортная – от матери, квартира – от матери… А потому должна слушаться ее во всем. И Люда соглашалась. Однажды, ругаясь, Анна выкрикнула ей: «Если ты не будешь меня слушаться, то будешь такая же худая и замызганная, как Наташка, и смотреть не на что!». Она крикнула это в сердцах, но для меня это было откровением. Действительно, со смертью отца я на время перестала краситься, одела темное платье и траурную повязку, от горя пропал совсем аппетит, я осунулась, потускнела... Мне казалось, что это должно быть понятно. Увы, она легко осудила и моей внешностью пригрозила.
Один раз они подрались прямо на улице, ибо тетя Аня была в словах цепка, напориста и могла обидеть легко. Людмила долго плакала, а на следующий день они собрались и ушли. На сомом деле – уехали, не попрощавшись, не сказав ни слова, вышли, как в магазин, – и все. Через несколько дней мы получили открытку. На этом и закончилась эпопея отцовской родни. Никого отец особо не жаловал, никого не звал, ни в ком, как он говорил, не нуждался. Тетя Аня была из всех более у него на устах. Да и говорила она – заслушаешься, пока не уловишь червоточину. Несколько раз я, слушая ее, понимала, что она говорит очень интересно, разумно, увлекает мыслью… Но через все достаточно было одного высказывания – и становилось просто плохо, тяжело, неуютно… Больно.
Так получилось, что жизнь начинала давать похороны то с одной, то с другой стороны, и с Сашиной стороны больше, ибо и родня там была большая… Не успели похоронить отца, а в октябре этого же года пришла новая весть – умерла семнадцатилетняя дочь Людмилы, старшей сестры Саши – Леночка. Северное кладбище начинало пополняться нашими, Сашиными родными… далее умерла Таисия, далее – младший брат Юрий, далее – мать, Людмила, муж Таисии… Но смерть Лены – была в этом перечне первой, неожиданной, потрясающей. Будучи единственной дочерью, она была любима матерью всей душой. Буквально с детства Люда водила ее за руку, дрожала над ней, как осиновый листочек, стараясь предугадать и предупредить любое желание дочери. Так, как Люда любила дочь, надо было еще поучиться. Смерть застала девочку крайне неожиданно. Возвратившись со школы, она просто упала и ударилась об косяк двери и сломала шею, какую-то затылочную кость.
Стояли еще теплые октябрьские дни. Поминальный стол был выставлен во дворе, а в квартире на первом этаже в свой маленькой комнате в гробу лежала Леночка в свадебном белом платье… Родители от горя почернели. Прощались с Леной ее друзья, одноклассники, комната была полна народу, был ее молодой человек, подружки, соседи. Шли все. Люда говорила едва, что-то делала, что-то объясняла. Кто-то из сотрудниц с работы вдруг сказал: «Ну, Вот, Людмила, так получилось, что ты в один день и похоронила дочь и свадьбу сделала…», имея ввиду то, что лежала Леночка невестой… Эти слова глубоко потрясли мать, посеяв в ней обиду навсегда, ибо неуместно было такое замечание, немилосердное, ибо и свет был не мил, какая уж тут свадьба.
Однако, Люди и сама допускала ошибки непростые, ибо уже не могла мыслить или не придавала значения своим словам. «Ну, вот, - сказала она, когда все прощались и тихонько разговаривали между собой, - табуретки поцарапали и полы… Надо же… Теперь точно нам не дадут другую квартиру, а ведь очередь подошла…». Она это сказала несколько раз. А мне этих слов хватило, чтобы опечалиться, мне стало очень плохо. Я вдруг осознала, что так говорить, так мыслить вслух и о таком сокрушаться – не следует. Люди на это никак не посмотрели. Я же уловила в себе внутреннюю критику и была ей не рада. Но что делать, если это зацепило и отозвалось… Через некоторое время Люда заметила муху, бившуюся в занавеске. Между окном и стоявшим гробом был узкий проход. Она устремилась в него, чтобы освободить или убить злосчастную муху, но прошла по нему спиной к дочери… Это меня снова задело. Меня задело и то, что скоро все вышли на улицу и рядом с Леной никого не оставалось. Я вернулась и села у гроба, отдавая последнюю дань, ибо не понимала, как можно ее оставить. Ведь, скоро приедет катафалка - и все… Не помню, сколько я просидела, но чувства были непередаваемыми. Она лежала тихо, безмолвно… Мои глаза устремились к ее рукам. Аккуратный свежий маникюр. Бледные подернутые голубизной тонкие девичьи пальцы, нежнейшие, худенькие, не девочки, девушки, которая так хотела жить. Думала ли она, когда делала маникюр, что он будет украшать ее вот так… Я также не могла понять время спустя, как можно после смерти дочери носить ее одежду, шарфики… Людмила многое раздала, но лучшее оставила себе, как сказала сама, не видя в том чего-то недопустимого…
Не зная еще Бога, не понимая еще смерти, готовая обо всем судить со своей колокольни и даже осуждать, я сталкивалась с вещами, которые не дай Бог пережить самой, и один Бог знает, что сказала бы сама, что одела бы сама, на что посмотрела бы сама. Но Волею Бога дыхание чужой смерти коснулось меня, вновь и вновь ставя передо мной один и тот же вопрос: что такое смерть? На кладбище, когда Лену должны были уже опустить в могилу, стала говорить директор школы, где она училась. Я никогда раньше не слышала такой речи. Она говорила сдержанно, долго... Но очень, очень проникновенно, ее слова буквально потрясли меня. Она сказала, как будто обращалась к живому человеку: «Леночка, ты не должна была уходить, у нас с тобой были другие планы, мы так с тобой не договаривались…» . Эти последние слова вдруг вошли в меня очень серьезным вопросом: а есть ли смерть. Ведь, после таких слов в меня вошла сильнейшая уверенность, что Лена сейчас же встанет и пойдет, что не может быть иначе. Я не ждала, я была уверена в этом. Это было бы даже не чудо. Это было логическим продолжением. Но… Все плакали. Она не встала. А я унесла в себе не только великое недоумение, но и вопрос о жизни и смерти. Я была благодарна директору школы за то, что так говорила, что сумела так донести, я была поражена, потрясена силой ее слова. Никогда ранее никто такую силу не проявлял. Я запомнила. Я не знала, что так мне в сердце этот вопрос, эту речь дал Сам Бог. Бог в который раз задел меня тем, что было сокровенным, что болело и во мне, что омрачало и обеззаконивало этот мир при всей моей стабильности в вопросе нравственности. Этот вопрос был для меня камнем преткновения. Это вопрос был поднят и неоднократно картинами смерти. Чтобы быть разрешенным впоследствии тем, чем я и не ожидала.
Чем более входишь в жизнь, тем более приходится и созерцать смерть. Она очень непривлекательна и постоянно примеряется на себя. Помню, моя соседка по подъезду, мать двоих сыновей, очень часто шутила со мной в плане того, что у нее два прекрасных сына, а у меня растут две чудесные девочки. А кто знает, - говорила она, - а может быть, они и поженятся. Увы. Старший ее сын, всегда приветливо со мной здоровавшийся, утонул… И пришлось увидеть его в гробу. А мать от горя потеряла рассудок и слегла. Или… Подруга Светы наглоталась таблетки, поругавшись с родителями, и умерла. Следом умерла и ее мама, пойдя тем же путем, не выдержав горя… Соседка с верхнего этажа одна, как могла, вырастила сына, а он, выйдя из тюрьмы, отправил ее в дурдом, где она и умерла… Смерти, смерти, смерти… страдания людей, там и здесь, по тому и другому поводу… И что тут мои страдания, когда люди проходили испытания великие, теряя, умирая сами, предавая и будучи преданными… Разумные и неразумные, богатые и бедные, счастливые и несчастные… Жизнь как-будто специально повела меня и этими путями, ибо и это надо знать, и через это пройти и через это смотреть и видеть…
Школа шла своим чередом. Уже осенью я поняла, что беременна и в этом состоянии писала роман, проверяла тетради, посещала с детьми родителей Вани Малюты, как-то мирилась с Сашей, ездила к маме, как могла держала дисциплину в своих классах, воспитывала дочь, постепенно развивая свое понимание, пополняя его опытом непростым. Мир представал в своем неумолимом многообразии, вырывая меня все чаще из моего узкого мирка и направляя во вне, ибо мой опыт, с которым я иногда и носилась, был скуден и не мог ответить на многие вопросы. Но и не без него.
К зиме 1988 года все чаще и чаще из Кировабада от Виктора и Лены стали приходить тревожные письма, связанные с начавшимися там беспорядками. Виктор просил подобрать в Ростове на Дону домик тысяч на шесть-семь, ибо оставаться в Кировабаде было небезопасно. Также вопрос стоял о том, чтобы перевести Владимира, их сына из бакинского института в педагогический институт в Ростове-на-Дону и Олега в соответствующий техникум. Получив документы, набегавшись с ними, я помогла с переводом братьям и скоро они уже жили у мамы. Так что Бог позаботился о том, чтобы после смерти отца мама не была одинока. Дело оставалось за тем, чтобы подобрать за эту цену хоть какое-то жилье, что было делом далеко не простым. Видимо события в Кировабаде достаточно накалялись, поскольку Виктор все время приглашал меня на междугородку узнать, как дела идут с домом, подобрала ли я ему вариант. Это сделать было далеко не просто, ибо и запросы Виктора были не малые. Он хотел, чтобы дом непременно имел свой дворик, а также был кирпичным или хотя бы обложенным кирпичом, причем с тем, чтобы здесь можно было прописать их четверых и с прикидкой на строительство.
У центрального рынка был пяточек, где обычно собирались продавцы и покупатели домов. Выбраться туда было непросто, ибо дела семейные и прочего порядка не давали передышки, но в один из дней я все же собралась. День был погожий, хоть и зимний, выходной. Как всегда, предлагающих было немало. Они толпились на небольшом пяточке с табличками в руках, прохаживаясь, стреляя глазами, настораживаясь, прицениваясь к другим, говоря и недоговаривая, научившись хитрить, говорить нужным образом с тем, чтоб хоть кого-то увести на смотрины своего жилья, суля и нахваливая каждый свое и отворачиваясь от тех, кто по всему был беден, искал жилье дармовое или имел особые запросы. Несколько раз обойдя все рукописные объявления, буквально изучив их, я с грустью отметила, что не вижу подходящего варианта. Однако, вдруг заприметила старушку, у которой не было вообще никакой бумажки, но которая стояла, прислушивалась, прохаживалась среди других и что-то неуверенно предлагала. Я подошла к ней, поинтересовалась. Она продавала домик из двух комнат и маленькой спаленки, общей площадью около тридцати квадратов. Домик был саманный, однако, с торца обложенный кирпичом. Также имел небольшой дворик, но как-то хитро устроенный. Так получалось, что все ее хозяйство было расположено в большом дворе ее соседа и попасть в свой дворик она могла только через ворота и двор соседа. Все это с печным отоплением и колонкой на улице, достаточно внутри обшарпанное, но жилое.
Бабушка за свое хозяйство просила шесть тысяч. Многое в ее предложении сомневало. Но какая-то сила, подведя к ней, у нее же и остановила. Я ничего не могла с собой поделать, я стояла, как вкопанная, поджидая, когда старушка выстоит свое, ибо поехать смотреть дом она почему-то сразу уклонилась, видимо желая взять с собою побольше покупателей, ибо так считала понадежней. Желающих, однако, больше не оказалось. Путь был неблизкий, в сторону аэропорта, где-то в поселении, называемом пятидомики.
Далее пришлось еще долго идти от шоссе, петляя по неровным улочкам. Мы вошли действительно в большой двор, миновали кое-какие постройки соседа и скоро оказались у калитки ее дворика. Все было так, как и сказано. Во дворике бабушки, отгороженном невысоким заборчиком, стоял покосившийся туалет, здесь же - беседка. Сам домик был средний. Мы поднялись по ступенькам. На меня пахнуло теплом и уютом. Я быстро разглядела все достоинства этого небольшого жилья, заглянула в крохотную спаленку, где не было ни одного окошка и могла поместится только одна кровать. Фактически, здесь была только одна комната, а другая, что с печкой – кухня. Вопрос о том, чтобы здесь прописать четырех человек был чреват. Однако, могла прописать и мама у себя хотя бы на время. Бабушка, видя, что я почти расположена к покупке, затребовала задаток в двести рублей. Я уходила в великом сомнении… двор во дворе… частично саманный… прописать всех, вряд ли… Однако, дома, рассказав суть, я вдруг нашла немалую поддержку. Саша тотчас извлек невесть откуда двести рублей, и мы все, я, Саша и мама, отправились отдавать задаток, надеясь, что дом подойдет. В итоге мы закрепили договор и сообщили Лене и Виктору, что дом подобран по деньгам, ничего лучшего нет и что Виктор может приезжать, чтобы осуществить сделку. Так через месяц дом был куплен, Виктор и Лена к лету переехали из Кировабада в Ростов, продав там свою трехкомнатную квартиру и купив это жилье, которое ожидало великое переустройство, ибо были изысканы возможности отделиться от соседа, отдав ему часть двора с одной стороны и получив часть земли с другой, выходящей на улицу своими воротами. Дом за счет двора Виктор расстроил, сделав из него четырехкомнатное жилье со всеми удобствами. Так моя тетя Лена со своей семьей переехали в Ростов-на-Дону.
Тем временем, пока Володя жил у мамы, она познакомила его со своей молоденькой сотрудницей на фабрике (тоже Еленой), где дорабатывала уже до пенсии, и вскоре стал вопрос о Володиной свадьбе. Между тем я вела свои классы до конца года и двадцать второго июня 1988 года в четыре утра родила свою вторую дочь. Виктор стал крестным, а крестной матерью своей дочери мне пришлось стать самой, поскольку моя соседка, обещавшая мне в этом помочь, однако, в церковь не пришла. Все эти события, столь стремительно здесь мною описанные, было все то, что протекало за стенами моей работы, за пределами моего я, кроме моих детей и романа, что было незыблемо в моем сознании, чему я поклонялась, все остальное делая автоматически, но не зная, что все это и есть жизнь, которая меня строит, которая меня учит, которая меня и ведет к тому дню, который и есть цель всего этого повествования – к реальной встрече с Богом.
Стояло лето 1988 года. Судьба стремительно приближала к пути религиозному, к великому внутреннему поиску и распятию себя, к первой молитве. А пока я писала роман, почти заканчивала его, уже будучи в декретном отпуске, а значит свободная, а значит и в своем пути. Но быть этому пути надо было еще тернистым. Имя своей второй дочери, как и первой, мне выбирать не пришлось, хотя очень, очень я хотела назвать ее Вероникой, ибо свыклась и полюбила это имя, имя моей героини романа, которую вела и поднимала, над которой плакала, переживая вместе с ней, которую полюбила… Но Светлана, увидев сестренку, заявила, что ее будут звать Олей. Никогда это имя не любила, никогда о нем не думала, никогда не могла себе представить, что так будут звать мою дочь. У Светы во дворе появилась подружка Ольга, это имя пришлось ей по душе. Ее воля для меня была закон, я не могла сопротивляться никогда ни одному желанию ни Светы, ни Саши, если в нем не усматривалось ничего, что за пределами нравственности. Поэтому, отказать – никак. Напротив, пойти навстречу другому желанию меня всегда наслаждало. Оля и Оля. Однако, никак не знала, что это желание дал Светлане Сам Бог, как и мне уступчивость. Имя Оля было и необходимо. Забегу несколько вперед. Когда ей пришлось жить в храме и духовный учитель Индрадьюмна Свами собирался дать ей святое имя, то он спросил, как ее зовут. Это существенно. Дело в том, что, давая имя из Вед, духовный учитель обращает внимание на то, какие буквы присутствуют в имени, которое человек носит. Именно буква «л» спровоцировала, дала основание ему услышать Бога в себе и дать моей дочери имя Туласи. Это имя и стало ее единственным именем. Но это было уже значительно позже. А пока… пока через ребенка, через сестру Светлану Бог дал то имя, которое она и должна была носить до пяти лет. Теперь, говоря с Богом, я это знаю. Тогда же – все была череда несвязанных между собой событий…
Когда ей, Туласи, был только месяц, так получилось, что мы попали в больницу с простудой. Это было еще одно хождение по мукам. В больницах начинались великие переустройства, к которым я была не готова. Об этом событии мне хотелось бы написать поподробней. Малейшие жизненные неудобства Сашу выбивали из колеи всегда, если это затрагивало вопросы, связанные с самообслуживанием или некоторой реальной помощью и содействием руками и ногами своей семье. Больница отказалась меня, как мать, кормить. Больница отказывалась выдавать мне пеленки, как это было раньше со Светланой. Больница не брала на себя и кормление ребенка полностью, но частичное. Дочь грудь категорически не брала, да и молока было мало. Саша и не собирался приезжать каждый день привозить пеленки, их стирать и гладить. Ничего не оставалось, как сушить их, где придется, развешивая в палате, и есть, как придется. Во время обхода меня постоянно ругали, требовали, кричали на меня. Я обращалась к Саше, но это было бесполезно. Я не чаяла, когда нас выпишут и, кажется, этот день наступил. Саша мог забрать нас только после работы, вечером. Вечером и произошло то, что видеть было невозможно. Вдруг неожиданно у дочери поднялась температура, Саше пришлось уехать домой без нас, а я провела ужасную ночь. Температура была очень высока, ребенок горел, плакал не переставая, дежурный врач никак не реагировал, я устала к нему бегать и просить. Вдруг что-то страшное стало с ней происходить. Я глазам своим не верила. Личико дочери вдруг все перекосилось, тельце стало выпрямляться в струнку, что-то как ломало ее. Не было привычного взгляда, не было понимающих глазок, они закатывались. С болью, рыдая, со слезами и мольбой я бросилась вновь к врачу, умоляя посмотреть, что с ребенком. Так повторилось несколько раз. Скоро ее унесли в реанимацию в соседнее здание. Я шла следом, вцепившись пальцами в детскую сосочку, моля судьбу, моля Бога, моля все, что можно, чтобы дочь не умерла. Меня выставили из реанимации, и я долго стояла под дверью, слыша, как ужасно, не по-детски кричит ребенок. Ей вставляли что-то в грудку, пробивая ее, чтобы так подавать лекарства и делать капельницу… В эту ночь я пережила столько, что не передать. Ребенок выжил, ребенок выздоровел. Но оказаться совсем рядом со смертью, увидеть мучения родного ребенка в страшных судорогах… Теперь Бог подвел и меня к этому почти вплотную, и не чужая жизнь, но очень родного человечка показали цену жизни и смерти, как и показали состояние самого человека буквально изнутри. Я обрела новые седые пряди, ибо то, что я увидела, было разительно, было глубоко, было потрясающе и очень, очень больно и мучительно. Муж мой так и не понял, что в этом мире не всегда следует видеть в жене прислугу, но и служить ей, как и детям своим, не разделяя… Я хорошо запомнила и то, что он не помогал, когда это было крайне необходимо, никак не ложился за семью, за детей плашмя, но все еще стоял на том, что это ему надоело, что он устает, что у него и нет для этого ни сил, ни денег. И хотелось бы сказать – ни желания. Он показал себя как человек, с которым рядом серьезно болеть не возможно, ибо на себя ответственность может и не взять. Но таким крайним случаем Бог его не испытал, хотя очень близко подвел. Не менее неприглядно он проявил себя и в другой непредвиденной ситуации. Это произошло за день до того, как мы должны были пойти на свадьбу к моему двоюродному брату Володе. Это было великое потрясение. Видимо, желая подарить молодым деньги на свадьбу, он полез в свой загашник, который был и ни один на лоджии. Саша был мастер прятать деньги. Он их прятал самыми изысканными способами: в книги, в свои инструменты, в ящички, которые забивал гвоздями, во всевозможные закуточки. Самым большим бичом было то, что он частенько брал деньги и забывал, что брал, или перепрятывал и забывал, куда. На этот раз он мне закатил скандал небывалой величины, это было что-то в виде садизма, он не спрашивал, взяла ли я деньги. Для него этот вопрос был ясен. Он изничтожал. Я уже устала объяснять, что никогда туда не лезу, что у меня есть свои, что, если надо, то у него попрошу, я плакала, я рыдала, я не находила слов, чтобы объяснить ему, что я на такое не способна. Все было тщетно, все было в нем против меня и видело во мне величайшего врага. На свадьбу я пошла с воспаленными от слез глазами, буквально измотанная, не имеющая сил ни радоваться, ни говорить. Мой вид был жалок. Вообще, Бог никогда не давал мне великих праздников. Даже когда брат Зураби, сын средней маминой сестры Тамары женился и вызвал нас на свадьбу в Батуми, и мы уже сидели на чемоданах, неожиданно пришла телеграмма, извещавшая о том, что свадьба отменяется, ибо во время ее приготовления, когда отчим Зураби строил шатер, его порезали, едва не убив, поскольку он был видным человеком в городе и имел много, так сказать, завистников. Таковы были мои события, таковы были уроки жизни, таков был путь и тех, кто был рядом, кто были моими родными…
А между тем я заканчивала писать роман, делала последние правки и мыслила уже о том, чтобы представить сей труд на суд в союз писателей в Ростове-на-Дону. Роман был напечатан на восьмистах страницах и в один из дней передан через секретаря союза писателей на рассмотрение. В нескольких словах о себе я написала, что мне 34 года, учитель, двое детей. Более о себе мне нечего было сказать.
Произведение, которое я писала с большой надеждой и любовью, которое было плод долгих моих трудов и поисков, появилось на свет, т.е. было завершено и было отдано на прочтение, но в душе я улавливала некое к нему спокойствие, не надеясь более ни на что и не зная, куда теперь идти дальше, как и что из этого выйдет, ибо в сути своей ничего с ним не связывала... И это было что-то не то и никак не увенчивало мою суть. Роман, как я теперь понимаю, было лишь оттачиванием моего пера, как и ума. За романом я не могла засидеться или залежаться или потерять смысл или интерес, ибо неимоверно тянуло писать и этим облегчало мой быт и давало силы претерпевать. Это чувство, желание писать, жило во мне всегда, мною управляло, было источником радости и печали, победы и поражения. Теперь я также знаю, Кто за этим стоял и стоит, я знаю, откуда во мне этот поток мысли, который рождается Богом никогда на пустой основе, но через практику материального бытия, через страдания и радости, знаю, что дает Богу основание сделать мысль строчкой серьезной и реальной, ибо и была предназначена миру реальных отношений.
Поэтому роман писался в состоянии устойчивого и не проходящего стресса, из которого я не успевала выходить, и вновь погружалась. Бог обставлял меня людьми достаточно сильными в материалистическом плане, умеющими давить, через себя представляя мне материю, как она есть, любящих меня и гнущих свою линию, не имея над собой пока останавливающей существенной причины, но в мере достаточной, чтобы выжить и поумнеть, как и благоприятной, чтобы держать меня в вечном творческом тонусе.
Непросты пути того, кого хочет реализовать Бог с тем, чтобы через него возвестить или утвердить еще одну истину. Вся плеяда земная творцов разного уровня – люди многострадальные, ибо всем Бог вставляет мозги самыми пренеприятными событиями, которые именно этой личностью могли преломляться так, что опыт становился бесценным, и слово, как любая форма проявления мысли и высшего интеллекта, доходило, достигало и слабого, не искушенного сознания, подготавливая его не к истерическому восприятию событий в личной жизни, но с более высокой ступени, на которую Бог и поднимает через пути, опыт и умы избранных, но избранных тем, что через низшие ступени уже прошли Божественным многострадальным ходом.
Моя тетя Лена, переехавшая в Ростов на Дну, почитав местами рукопись, сказала: «Откуда ты это знаешь? В некоторых местах я плакала, не в силах себя удержать…». Плакала и я, когда писала. Моя героиня в роддоме отказывалась принять ребенка, и тогда заведующая повела ее к отказникам. Зрелище, представшее ей, было потрясающим… В романе я описала все, что видела своими глазами, когда родила Свету и мы еще десять дней после родов лежали в больнице, т.к. у нее предположили сепсис из-за гнойничка в глазу, нечаянно внесенную инфекцию, когда я мизинцем пыталась стереть брызнувшее в глазик молоко. Все обошлось. Но увиденное было достаточно непростым. Огромная палата была предназначена для отказников разных возрастов, которые здесь буквально жили. Очень, очень не утешительное, незабываемое зрелище. Худые, бледные, неразвитые, малоподвижные дети, тянущиеся уже слабо к рукам, привыкшие к одиночеству, к тому, что никто не бежит на плачь, никто не приласкает особо словом, ибо их много, а рук – мало, ибо все делается почти механически, поддерживая в них жизнь и не более… Через девять лет, рожая младшую дочь и попав с ней в больницу, о чем я уже поведала, я вновь столкнулась с этой проблемой. Поэтому посчитала для своей героини убедительным посмотреть на мир тех, кого предали. Желала ли она своему ребенку такую же участь? Ей пришлось помыслить, ей пришлось преодолеть. Я в своем произведении никак не описывала себя, но из опыта строила, конструировала события, которые выглядели правдоподобно, так что иные считали, что я описала один к одному свою собственную жизнь. Никак. Ее я пишу только теперь и настолько близко, что и ближе не может быть, пользуясь, однако, памятью и Божественными Наставлениями изнутри, коими не могу пренебречь, ибо и этот труд есть замысел Бога и видимо и через него что-то можно донести. Я лишь слуга Бога.
Таким образом, я описала ряд событий или потрясений, которые уготовил мне Бог, подводя к религии, событий за достаточно короткий срок, 1986-1988 годы. Это была болезнь и смерть моего отца, это был переезд семьи моей тети Лены в Ростов на Дону, как бегство из Кировабада, где начинались события, требующие присутствия наших войск, и где русские и армяне оказались в состоянии изгнания, это было рождение моей младшей дочери и сопроводившее это событие великое потрясение, связанное с ее неожиданной болезнью, это была женитьба моих двоюродных братьев, которая состоялась и для меня и для них с немалыми стрессами (Володя впоследствии развелся, Зураби – метался, неоднократно делая попытки бросить жену и детей), это была смерть, достаточно неожиданная, Леночки, единственной дочери Людмилы, старшей сестры моего мужа (вообще среди моих близких Лен было не мало: это имя первой жены Саши, Это – имя моей тети, Это имя первой жены брата Володи, так звали дочь старшей сестры Людмилы, такое имя было и есть и у моей соседки по коммуналке, о которой я поведаю в свое время непременно, ибо этот человек в своей прошлой жизни был моей любимой бабушкой Ксенией Ивановной, как и расскажу о том, какие с ней непростые и предвзятые отношения сложились у меня и моей дочери Туласи, которые можно объяснить только связью из прошлого), и в этот же период был окончен мой роман «Становление», вожделенная книга, о судьбе которой я поведаю позже. Продолжение следует.