Белые ночи
- Сейчас уже вряд ли кто помнит его имя, но тогда, весьма и весьма… Знаете, в толпе он выделялся, и даже очень, вы только представьте, хотя бы на минуту: благородный профиль, эта голова – красивые, седые волосы, да и вся внешность - широкая кость, высокий, хорош собой и конечно же голос, этот незабываемый голос. Но, несмотря на это величие, без всякого преувеличения, в нем жил ребенок... Особенно запомнились его глаза, большие и какие-то детские, чуть грустные, больные.
Так, или примерно так, рассказывал мне как-то сосед по комнате, об одном, довольно известном, в свое время, артисте. Разговор о нем зашел у нас случайно, не было даже малейшего повода для этого, хотя...
Я, той зимой, отдыхал в доме творчества под Москвой, и меня поселили в комнату с пожилым, тучным, но довольно бодрым, для своих лет, словоохотливым, неким - Александром Васильевичем. Он уже лет пять, как отошел от дел, но до этого работал долгое время администратором филармонии, а затем и Москонцерта. Мы быстро нашли общий язык, и однажды, коротая зимний вечер, совершенно неожиданно, разговор коснулся театра. Я был намного моложе соседа и мне хотелось больше слушать, тем более, что мои познания о театре были тогда ничтожны и малоинтересны.
-Познакомился я с ним на севере, - продолжил Александр Васильевич, - он тогда уже не играл в драмтеатре, ушел со сцены по причине инвалидности, ему отняли ступню, ходил он на протезе, припадая на левую ногу. Бродили разные слухи, будто он скрывался, но достоверно было то, что в начале войны он попал в плен. Вскоре бежал, долго пробирался к партизанам, тогда-то и отморозил ноги, что потом и аукнулось. Войну он закончил под Берлином, имел награды, но страх загнал его на север, посчитал, что ссылать дальше было уже некуда.
Вокруг него крутились сплетни, особенно по женской части, но театр всегда был щедр на сплетни, интриги, склоки и вообще, должен вам сказать, театр - вещь жестокая, уж вы, поверьте мне.
И вот представьте, неожиданно для меня, мы подружились, не могу сказать, чтобы «не разлей водой» ну, да и разница почти в пятнадцать лет, сами понимаете, но вот так сложилось, я прилип к нему, как банный лист. Он производил впечатление человека неустроенного, одинокого, однажды сам о себе как-то сказал – «перекати поле». О себе редко рассказывал, знаю только, что - рано лишился родителей, рос у тетки, где-то под Псковом.
Он не представлял себе жизни без театра, и стал читать со сцены стихи и прозу. Память у него была феноменальная, бывало, открою на любой странице небольшой томик стихов Пушкина, только начну, он уже машет рукой и сам продолжает, а как читал Чехова, Куприна… Ну, что вы!Одержимость какая-то жила в нем, но вот беда - пил, иной раз, дня три подряд. Ездил я с ним от театра по всей округе, был его, как это в старину называли – импресарио. Успех он имел грандиозный, люди, в то время, скучали по красивой, высокой поэзии. Голос, верите, у него был каким-то упоительным образом, завораживающим. Он потрясающе владел им, то отпуская, то придерживая, а тембр, в нем было что-то необычное, какая-то певучая грусть с неповторимым трепетом, и грусть эта была до боли знакомая, неотвязная, сладкая… Особенно, когда он читал «Даму с собачкой». Я не раз, ловил себя на том, будто нахожусь рядом с Анной Сергеевной и Гуровым.
Как-то, после концерта, за ужином, я его возьми и спроси, - Как это вам так удается брать за живое слушателей? – и для наглядности, я сочувственно потряс кулаками перед собой. - Понимаешь, Саня, - он меня называл нежно - Саня, - Жизнь никому, ничего, никогда не обещает…Мы все, точно бродим в ночном лесу, и немногим дано выйти на тропинку. Большинство, так и бродят без конца, от этого, видимо, звучит в нас какой-то неизбывный грустный мотив, о недостижимом что ли, и эта грусть - одна из основных струн в человеке. - А как же любовь? – не унимался я. – А что любовь, - и он, вдруг, пришел в приятное возбуждение, - Любовь… О любви часто рассуждают те, кто ничего в ней не понимает. Разве кто-нибудь придумал слова, которыми можно выразить это чувство. В этом чувстве неизбежно скрыта большая печаль.
Не помню, что тогда его так сильно взволновало, обычно замкнутый, немногословный, глянет только порой, иронично, и сразу поймешь - сморозил что-то не то, а тут неожиданно разговорился, да еще о сокровенном. И Александр Васильевич, почти слово в слово, начал пересказывать мне воспоминание своего друга.
" Было это перед самой войной, и жила во мне мечта - увидеть белые ночи в Ленинграде. Уговорил тетку написать письмо своей старой подруге, чтобы та приютила меня дней на пять, не больше. Приезжаю – мама родная – красотища! Вот оно, думаю, глупое, безмерное счастье. Хожу всюду, не могу найти себе место от сладкой душевной боли. Зашел как-то в кинотеатр "Баррикада", на Невском, сижу, смотрю, а рядом девчонка крутится - то направо, то налево. Не выдержал ее суетни, и говорю, - Если вам плохо видно, то давайте поменяемся местами, - и даже приподнялся. - Ой, спасибо большое, - тихо защебетала она и не глядя на меня, поменялись. Закончился фильм, выходим из духоты на улицу, столкнулись взглядами. – Спасибо вам, - говорит она, - Я так хотела посмотреть этот фильм, он последний день идет, а тут, - и она, смеясь, показала перед собой, воображаемую голову. Внутри у меня, что-то приятно защекотало, и я, краснея от смущения, возьми да и предложил, - Хотите я вас провожу, - и еще больше покраснел. Она посмотрела на меня, заметив мою робость, коротко, с врожденным кокетством, игриво ответила, - Попробуйте.
Жила она в доме на углу Марата и Невского в коммуналке с матерью. Пока шли, я, не приходя в себя, старался изо всех сил рассмешить ее, но у меня это плохо получалось, и вдруг она, словно выстрелила, - Вы, приезжий. Тут ко мне мигом вернулась уверенность, и я с вызовом выпалил тоже, - Да... а что? Неужели так заметно? И не дав ей сказать ни единого слова, выдал - что в Питере первый раз, приехал посмотреть белые ночи и вообще… Да, из провинции, ну и что? Она как-то озорно посмотрела на меня, улыбнулась своими зеленоватыми глазами и говорит загадочно, - Завтра после обеда, я могла бы вам показать город, если вы хотите, конечно? От неожиданности я ничего не мог говорить, а только кивал головой, в знак согласия, и расплывался в благодарной улыбке.
Где мы только с ней не были . Пять дней пролетели как миг. В последний день поехали в Петергоф, попали под дождь, и я набросил ей на плечи легкий дождевик, тут она вдруг, взяла меня рукой за талию, прижалась к плечу, и спрашивает шепотом, - Ты будешь мне писать? Она была так хороша, что я боялся на нее смотреть, сердце мое заходилось от свалившегося на меня, нечаянного счастья.
Письма писал я каждый божий день, иногда по два, а ровно через десять дней, объявили войну. Нашу часть, окончательно формировали в Волхове. Она приехала проводить меня на фронт, и мы два дня жили с ней, как муж и жена… Как сейчас вижу - состав уже тронулся, а она громко, чтобы услышал, - Помни, у тебя теперь есть я, - и так несколько раз, пока бежала за вагоном… Звали ее, Надя, Надежда. "
Рассказывает он это мне, - и тут, Александр Васильевич сделал паузу, - а я, верите, нет, чувствую, что он далеко где-то мыслями, помолчал и, словно спохватившись, - Веришь, Саня, у меня до сих пор звучат в ушах ее слова, никак не могу забыть.
Опустил голову, сидит отрешенно, потом налил себе стакан водки, залпом выпил, и я никогда не забуду, этого страшного, в своем диком отчаянии, вырвавшегося, из его больной души, - Эх-х-х, жи-и-знь!!! – и он, сколько было сил, хватил кулаком по столу так, что вся посуда разлетелась вдребезги.
И потом, сколько я не ездил с ним, он только однажды каким-то странным, неожиданным образом спросил, - Что бы я мог ей предложить а, Сань? Это жалкое прозябание на двадцать лет, без права выезда, и уход за инвалидом? Убей, не сумел бы я найти такие слова для нее. Нет, Саня, лучше уж здесь одному околеть, чем… Глаза его покраснели, и он отвел взгляд в сторону.
Прошло года три, я был вынужден, по семейным обстоятельствам, вернуться домой, в Москву. Работал в Москонцерте, разъезжал уже несколько лет по стране с концертами, и как-то однажды, вернувшись с гастролей, иду по Арбату, и кто-то сзади, словно в спину ударил, - Саня! Обернулся, смотрим, словно не узнаем, у него слезы на глазах, кинулись друг на друга, прохожие шарахаются в недоумении… Ну, что да как, где и надолго ли? В общем, помотался он по провинции, по-прежнему один и без работы.
На утро я в дирекцию Москонцерта, слава богу, долго не пришлось убеждать, тем более, что кто-то из дирекции на периферии о нем слышал. Короче, подписали договор, и вперед, под мою ответственность. Есть люди красиво стареющие, так вот, это о нем, только легкая хромота заставляла его ходить с тростью. Он, элегантно прихрамывая, выходил на сцену, неторопливо усаживался в кресло, выжидающе смотрел поверх первого ряда – все ли угомонились, и начинал незаметно погружать публику в трепет рассказа. Читал он превосходно.
Не забуду, когда мы были с концертами в Ленинграде, как раз, во время белых ночей. Его выступления были на «ура», чувствовался какой-то в нем подъем, вдохновение. Спрашиваю, - Что-то вы разошлись, поберегите себя, хватит ли вас на целый месяц? А он лукаво так: - Вы невнимательны, мой друг, даже не заметили, что уже в который раз, на первый ряд слева, садится одна и та же молодая женщина, вот и сегодня, снова с цветами, - и глаза его излучили радость признания. И действительно, на какой бы площадке он не выступал, непременно в первом ряду, сидела молодая, интересная женщина, на вид, лет тридцати.
Читал он в эти дни потрясающе, заставил даже купить в антикварном салоне, старинное кресло, темного, как йод, ореха. Резная, выгнутая спинка, была обита, как и сиденье, французским бархатом болотного цвета, подлокотники опирались на обнаженных нимф, а изогнутые ножки кресла, плавно переходили в лапы льва. Сидя в этом кресле, казалось, что он читает только для одной дамы, той, что сидит в первом ряду.
Из жизни он уходил тяжело, его мучили страшные боли в ногах и это отразилось на сердце. Схоронили мы его на Ваганьковском. Прошел почти год, как я не был на кладбище, и дал себе слово, что в день его рождения, обязательно поеду, положу цветы.
Тут мой сосед, широко открыл глаза и загадочно воскликнул, - Вам даже и в голову не придет - кого я там встретил? – и выдержав паузу , нараспев произнес, - Да, да, именно ее! Ту самую, молодую женщину, из первого ряда, что бывала на его концертах. Вы можете себе представить, мое искреннее удивление, когда на мой вопрос, была ли она знакома с покойным – ответила, - Это мой отец… Я так и сел на лавку, смотрю на нее безумными глазами, потом чуть опомнившись, - Вашу маму, - говорю, - случайно, не Надеждой зовут? - Вы ее знали?! - оживленно спрашивает она меня, вместо ответа. И тут, мне впервые в жизни, захотелось красиво соврать, сказать что да, еще как близко был знаком, что прекрасней женщины не встречал никогда в жизни, но я сокрушенно покачал головой, - Н-нет, но я прекрасно знал вашего отца, он был моим другом... - Мама умерла годом раньше, и все время просила только об одном, никогда не волновать его, моим дочерним появлением в его жизни… Она любила его до конца, так и не вышла замуж, хотя были достойные мужчины… Я слушал ее, и начинал узнавать в голосе знакомые, дорогие мне нотки, вспомнились зеленоватые глаза, а в лице, угадывались черты, навсегда покинувшего меня, друга.
как хорошо вы пишете...
спасибо.
Наталья Сафронова
пт, 29/11/2013 - 21:03
Спасибо Вам за внимание к моим рассказам. Желаю Вам всего самого наилучшего. Успехов во всем. С уважением, Ник.
nikolay
пт, 29/11/2013 - 22:31
Наталья, в знак благодарности, посылаю Вам рассказ "Ожившие тени". Желаю всех благ. С уважением, Ник.
«… тень, бегущая от дыма…»
Ф.И. Тютчев
Стояла теплая, уютная осень, с густым запахом воздуха, дивной пестротой красок, и казалось, никогда этому чуду не будет конца, отчего на душе было легко и приятно.
Я ехал на кладбище. Всякий раз, когда я бывал в Москве по делам, то непременно выкраивал время, чтобы заехать на Троекуровское. Последний раз, я был здесь лет пять назад. Купив цветы у входа, я с трудом нашел старую оградку, и успевший почти сровняться, заросший холмик. В голове его, высился простой деревянный крест, с привязанным к нему проволокой выцветшим скорбным венком и металлической табличкой, где было трудно уже разобрать фамилию, имя и дату. Здесь покоился, в общем-то, мало знакомый мне человек, о котором я почти ничего не знал. Удивительно, даже себе я не мог объяснить, зачем я прихожу сюда, но каждый раз что-то будило во мне, это странное желание. Со дня нашей встречи, в меня словно вселилось какое-то непонятное, смутное чувство, которое все беспокойней теснилось во мне, чем-то манящим и загадочным… Но, пожалуй, надо рассказать все по порядку.
Мы жили на юге, в провинции, весной, когда я учился уже в восьмом классе, не стало мамы. Последний год она постоянно болела, часто лежала в больнице, и было особенно больно смотреть, как с каждым днем, худея, она угасала навсегда. Через год отец женился - привел в дом женщину с двумя детьми; девочке было около семи, а мальчику – почти пять, и старшая, мамина сестра - моя тетя - Софья Николаевна, уговорила отца, отпустить меня жить к ней, в Москву. Окончательным доводом в ее пользу, было то, что в Москве я смогу, окончив десятый класс, лучше подготовиться и поступить в институт, и отец смирился. Она жила в центре Москвы, на улице Москвина, в большой комнате коммунальной квартиры и работала буквально в двух шагах от дома, в филиале театра МХАТ капельдинером. И как всякий, отпивший хотя бы глоток театрального зелья, оказалась поражена им, была преданна этому театру, всю оставшуюся жизнь. Ей было уже за пятьдесят, миловидная, живая, с добрым, готовым к снисхождению, взглядом. В манерах и голосе, порой сквозила театральность, как отпечаток мечты юности, и даже когда курила, то держала папиросу как-то по-особенному, что непременно вызывало внимание. Я искренне гордился тетей, обожал ее. Она не позволяла себе делать три вещи: никогда не садилась обедать в халате, «Курить на улице – моветон», как любила выражаться она и, наконец - выйти на улицу, не уложив волосы, не накрасив губы, не напудрив носик и без духов - все эти «не», были для нее, невыносимы.
Устроив меня в школу, что была во дворе дома напротив, я почти все вечера пропадал в театре, пересмотрел все спектакли, но больше всего, был безумно горд, что повидал последних из могикан – великих стариков МХАТ, о которых она рассказывала мне с упоением.
Как-то, возвращаясь из школы, у самого подъезда, меня словно схватил сзади, чей-то скрипучий голос.
- Молодой человек! Я буду нежно признателен, за вашу любезность помочь мне.
Я обернулся, и увидел невысокого, изрядно не бритого, седого, но опрятно одетого, пожилого мужчину. Он старался вытащить трость, что завалилась за скамью. Я легко перегнулся за спинку, достав трость, подал ему.
- Премного благодарен, - уже знакомо, проскрипел он.
Вздернув плечами, что означало «пустяк», я в придачу улыбнулся и уже хотел пойти, как за спиной вновь, скрипучий голос напомнил о себе.
- Говорили, что на набережной появилось новое лицо…
Повернувшись, я в недоумении спросил, - Что вы сказали, я не …
- Это Чехов, - добродушно опередил он. – Я вас вижу уже не впервой… Вы наш новый жилец?
- Да… - сказал я, - несколько опешив, и моя рука поползла вверх, указывая на окно, что смотрело на нас с третьего этажа.
- А…а! Это окно Софьи Николаевны, - посмотрев в сторону моей руки, уверенно сказал он.
- Откуда вы знаете? – усмехнулся я.
- Я здесь живу, молодой человек, почти сорок лет, и на свою память не жалуюсь, - улыбаясь, он затем быстро встал и...
- Позвольте представиться, Борис Семенович, - и он протянул мне сухую, жилистую руку.
- Алексей Никол…, - начал я в ответ, но осекся. – Просто, Алеша.
- Очень, очень приятно, - помолчав. - А вы, счастливчик, молодой человек, - загадочно протянул он.
- Как это? - недоумевая, спросил я, глядя ему в глаза, которые блестели как две влажных вишенки.
- Видите ли, юный друг, в одна тысяча восемьсот шестьдесят третьем году, в меблированных комнатах третьего этажа, останавливался, будучи в Москве, - и его сухонькая рука, торжественно поднялась вверх, - Да, да… именно он, - и уже совсем не противным голосом, как мне показалось, произнес:
Как дымный столп светлеет в вышине! –
Как тень внизу скользит, неуловима!..
«Вот наша жизнь, - промолвила ты мне, -
Не светлый дым, блестящий при луне,
А эта тень, бегущая от дыма…»
- Ну, вспоминайте же…
Я отчаянно рылся в памяти, но мои потуги были тщетны, а новый знакомый, неустанно продолжал, не теряя надежды:
Я встретил вас - и всё былое
В отжившем сердце ожило;
Я вспомнил время золотое –
И сердцу стало так тепло…
- Ну же…ну…- почти умолял он.
И, я, от бессилия и отчаяния, выпалил, - Пушкин!
Лицо Бориса Семеновича искривилось как гуттаперчевое, и, убедившись, что бесполезно рассыпать передо мной шедевры, простонал.
- Не огорчайте старика, это другое великое имя...
Я почувствовал тяжесть краски, залившей мое лицо. Уязвленный в своей безграмотности, тяжело вздохнув, я присел на край скамьи.
- Мой юный друг, это великий Федор Иванович Тютчев. Всего, каких - то сто лет прошло… Представьте, что еще сохранилось его дыхание в этом доме, возможно, даже в вашей комнате, эти стены еще помнят звук его шагов, - и думая, о чем-то своем, сказал:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить…
Он вдруг замолчал, лицо его напряглось, будто собирался мерить Россию этим аршином, и продолжил уже тихо, доверительно.
- Ваша школа сделала медвежью услугу Александру Сергеевичу, она его покрыла гримом, лоском, что стоит только вспомнить Арину Родионовну, как всякий, даже во сне, ответит - Пушкин. Но кто по - настоящему, глубоко его читал, я уж, не говорю о том, кто имеет преставление о нем, как о личности, - немного помолчав, добавил. - А ведь он жил, любил, страдал, и далеко не был баловнем. Баловнем муз - да, но не судьбы... Вот, у вас кто любимый писатель? - вишенки его сверкнули и впились в меня.
- Ну, - начал я ерзать на скамье. - Ну… Джек Лондон, Купер,.. еще, - но он перебил меня.
- Беда в том, что вы все больше интересуетесь чужими, а свое родное, кровное, знаете плохо, учите неохотно, и не дай Бог, если сотрется из памяти то немногое, что осталось, - и видимо почувствовав, мою подавленность, как-то легко и светло произнес.
- Простите старика… С годами, мы - старые, начинаем либо брюзжать, либо теряем дар речи, становясь молчунами, а у меня недуг - болтливость, - и он, рассмеялся по-стариковски, одними глазами. - Не обессудьте… Извините, что задержал вас, отнял время. Очень, очень рад знакомству, всех благ, - говорил он это, глядя в глаза, смущенно протягивая, свою жилистую руку.
Иногда, к нам заходила в гости, опираясь на тросточку - ей тогда уже было за семьдесят - Татьяна Всеволодовна Мейерхольд - приятельница тети. Она жила в соседнем корпусе, была невысокого роста, седая, с мужественным, чуть смуглым лицом, и мудрым цепким взглядом. Она то, и рассказала мне, что Борис Семенович, когда - то работал в журнале, был близок с литературным кругом. Схоронив жену, лет семь назад, долго приходил в себя, даже лежал у Ганнушкина, да и сейчас, нет-нет, и начнет заговариваться, порой бродит по улице и о чем-то сам с собой громко говорит, а в общем - добрый, милый, безобидный старичок.Татьяна Всеволодовна не любила суетности воспоминаний и редко рассказывала об отце – Всеволоде Эмильевиче, Зинаиде Райх, о которых я никогда раньше не слышал, зато она показала мне окна на третьем этаже, где жил Сергей Есенин и его друг - Анатолий Мариенгоф. О Есенине я уже слышал и даже читал некоторые стихи. В школе мы его не проходили. Помню, как Борис Семенович возмущался уродливости барельефа Есенина на памятной плите из серого камня, что была на фасаде дома.
- Что за бездарь это делал… Есенин получился какой-то одутловатый, совсем не похож на себя…Это разве красавец? - кипятился он. – Представьте Алеша, мне довелось его видеть пару раз. А, как он читал свои стихи!… Голос его не был сильным и читал он как-то нараспев, но забирало… Да, - и, Борис Семенович пытался подражать:
Закружилась листва золотая
В розоватой воде на пруду,
Словно бабочек легкая стая
С замираньем летит на звезду…
- Удивительно, - продолжал он. – Как все переплелось, как много разных случайностей, даже имена – Александр Сергеевич и Сергей Александрович… Две трагических судьбы, два гения и какая-то поразительная предрешенность… Вы, только послушайте, Алеша:
Не жалею, не зову, не плачу…
- Всего - то одна строка, но как много стоит за ней, а? – вопросительно посмотрел на меня, и заговорил снова, но уже сам с собой.
- Да… Русский человек тяжеловат. Трудно живет с собой, ему бы чуточку французского легкомыслия. Вечно какое-то душевное терзание, неуспокоенность, бунтарство. Отсюда и неудовлетворенность, неустроенность, неприкаянность, что ли… Излишнее мудрствование о смысле жизни и прочее, это вместо того, чтобы просто жить и наслаждаться ею. Мы слишком эмоциональны, чувствительны и это нам мешает, а порой даже вредит, - он оценил меня взглядом, словно пытался понять, как глубоко я мудрствую о смысле жизни и, убедившись в моем легкомыслии, улыбнулся своими вишенками.
- Вы еще юны, и дай Бог, чтобы вас не постигло желание изменить свою судьбу… Да, да, не жизнь, - он тяжело выдохнул. - А именно - судьбу. Вы даже не представляете, как многие, втайне, желали бы изменить ее, будь такая возможность. Это только говорят, что если все заново, то ничего бы не меняли, оставили бы как есть, лукавство - ничего более. Зачастую, не хватает смелости признать жизнь неудавшейся, оттого так и говорят, утешая и обманывая себя. А куда прикажете деть постыдное, все дурное, что накопили, малодушие, предательство, а? Нет, иногда жуть как хочется все заново, чтобы было чисто без грязных пятен, - он неожиданно замолчал, возможно, перебирая в памяти прожитые годы.
На дворе был уже ноябрь, но погода стояла еще теплая, в воздухе чувствовался запах прелых листьев, доносящийся с бульваров. Мы шли вниз по Петровке, в сторону Столешникова. Борис Семенович, невысокий, щупленький шел, чуть припрыгивая, как по раскаленным углям, и это меня забавляло. Почти поравнявшись с Рахмановским переулком, он как заговорщик, поманил меня рукой в арку.
- Быстрей, быстрей!… Смотрите, Антон Павлович идет… Чехов!
От нас, в глубину двора, удалялся высокий мужчина в шляпе. На нем было черное пальто, в руке трость, а поднятый воротник, еще больше подчеркивал его сутулость.
- Поразительно!... Как похож, а? Между прочим, в этом доме жил Чехов, правда, недолго и в молодости, - еще больше сразил меня этим совпадением, Борис Семенович.
Он был большим выдумщиком и во время наших прогулок часто разыгрывал меня, устраивая нечто подобное, много рассказывал о старой Москве, которую любил безумно. От него я узнал, что улица Москвина, когда-то была Богословским переулком, в начале которого, стояла церковь с колокольней, а театр, где работает моя тетя, построили вместо оранжерей и большого пруда. Я гордился тем, что ребятам из своего класса мог показать, где когда-то стоял «Фамусовский дом» из «Горе от ума», Страстной монастырь. Рассказать про усадьбу князя Голицына, где в тысяча восемьсот двенадцатом году звенел шпорами в чине офицера французской армии Анри Мари Бейль - будущий Стендаль, и еще многое, многое другое… Я начинал любить этот город, словно очнувшись от дремоты, стал чувствовать дыхание его прошлого, меня неотвязно влекло оно, я все больше ощущал с ним какое-то далекое родство.
Приближался Новый год, каникулы, не за горами был мой день рождения, во мне все кипело, и как говорила тетя, я «прыгал как крышка на кипящем чайнике». В воскресный день, я решил проведать Бориса Семеновича, мы не виделись почти две недели. Я никогда у него не был и, поднимаясь по лестнице, поймал себя на мысли, что когда-то по ней вот также поднимались легко и просто как я - Есенин, Дункан, Райх, Мейерхольд, Мариенгоф, Бениславская, и… я уже знал кто они.
«Господи, какие они теперь близкие, почти родные люди», говорил я себе. У меня даже закружилась голова, шел, едва касаясь ступеней, и нежно скользил рукой по перилам.
Я нажал на звонок с надписью - «Общий». Звякнула цепочка, и в дверях возникла низенькая с круглым личиком пожилая женщина, ее длинный халат расходился вширь, напоминая маленький колокол.
- К Семенычу, - без малейшего выражения на лице, тонким голосом, процедила она. - Первая дверь налево, - и полумрак коридора поглотил ее.
Я осторожно постучал в первую дверь налево.., еще раз, и за дверью слабо скрипнул знакомый голос.
- Да…да, можно.
- Добрый день, Борис Семенович, - бодро начал я уже с порога, скользнув, в едва открытую дверь.
- Алеша!? – приятно удивленный, развел руками, Борис Семенович. – Как хорошо, что вы пришли, надеюсь, у вас все хорошо?
-Да - а… - замотал я головой и для убедительности, расплылся в улыбке.
- Что ж вы стоите, проходите, - и он указал на стул.
Его небольшая комната была обставлена, на удивление, скупо. Простенький диван, старый письменный стол у окна, кресло, потертый шкаф, пара репродукций на стене, три стула, какая-то еще мелочь, но меня удивила библиотека - целая стена, снизу до верху, книги и книги. Но еще больше, меня поразил его внешний вид. На нем была ветхая нижняя рубашка с длинными рукавами и трико с заплаткой на колене, явно пришитой не женской рукой. У меня никак не складывался образ Бориса Семеновича, того, кто с каждым днем становился в моих глазах все обаятельней, с этим нелепым видом, что очевидно, отразилось на моем лице. Перехватив взгляд, Борис Семенович, без тени смущенья, сказал, улыбаясь.
- Нищеты надо бояться вот здесь, - и он положил руку на грудь.
Я слегка покраснел, а краснею я всегда, когда чувствую неловкость, и стараясь, быстрее ее сгладить, подошел к книжной стене. Передо мной было полное собрание Пушкина.
- Алеша, хотите чаю? – радостно спросил Борис Семенович.
Чаю я не хотел, и если честно, то мне уже хотелось уйти, что-то тяготило меня, но сделать это резко я не решился, было бы обидно для Бориса Семеновича, и растягивая время, стал листать томик Пушкина. Некоторое время мы молчали, было так тихо, что я слышал как тикали часы.
- Алеша, вы как-то спросили меня, какой был Пушкин? – заметив, что я листаю томик Пушкина, неожиданно оборвал тишину хозяин.
Меня живо это заинтересовало, и я, забыв обо всем, приготовился слушать. Сделав небольшую паузу, вероятно собираясь с мыслями, Борис Семенович, продолжил:
- Вы только представьте себе: живой, острый, порой, язвительный ум. Обладая высоким чувством чести, благородства, был отчасти рассеян, легко предавался ничтожным забавам, тратил время по пустякам. Но бывал и злопамятен, иногда и к друзьям. Часто вертляв, как дитя, словно в забытьи, мог смеяться громко как мальчишка. Иной раз, резко перейдет от веселья в глубокую задумчивость, уйдет в себя, не проронит за вечер, ни слова. Вспыльчив, дерзок, не ровен в отношениях, и опять же ребячлив до дури, обидчив, самолюбив, но каким бывал очаровательно любезным в женском обществе… Не укладывается представление о нем. Я до сих пор, не перестаю поражаться, как все это в таком маленьком, худеньком, сплелось. Я уж, молчу о любви к женщинам, но была и искренняя любовь к друзьям, дружба, которой он особенно дорожил. Нет, что ни говорите, а Пушкин - непостижим, и ко всему прочему, умножьте все это на африканскую страсть. Одно слово - гений.
Борис Семенович, все больше увлекаясь, ходил по комнате, то вдруг замирал, и было видно, как его глубоко это задело, приятно взволновало.
- А, хотите, Алеша?! - вдруг неожиданно вырвалось у него. – Я поведу вас туда, где вы увидите Пушкина? – и его вишенки заблестели, словно после дождя на солнце.
Мы вышли на Пушкинскую, под ногами нежно поскрипывал снег, легкий мороз приятно бодрил, и Борис Семенович, слегка возбужденный, говорил не умолкая.
- Когда я прохожу здесь, то иногда невольно вспоминаются исписанные стены монастыря… Часто скабрёзности. Между прочим, Есенин тоже здесь приложил свою руку, - в его голосе чувствовалось сожаление. – Я обязательно вам покажу, где было их кафе - «Стойло пегаса», я впервые там слушал Есенина, это рядом.
В сквере, за памятником Пушкину, наряжали к Новому году высокую, красивую елку, вокруг нее суетилась неугомонная детвора.
- Интереснейшая, я вам скажу, вещь! Вы, скорее всего, не знаете Алеша, что памятник Пушкину перенесли именно на то место, точь-в-точь, где была надвратная колокольня Страстного монастыря, а колокол на этой колокольне, первым зазвонил в Москве, когда бежал Наполеон…Ну как тут не поверишь в мистику, а? – и Борис Семенович подмигнул мне озорно, совсем как мальчишка.
С улицы Чехова мы свернули в Дегтярный переулок. Он показался мне тихим, укромным, немного грустным. Деревья, запорошенные снегом, стояли, словно в дреме, недвижны и напоминали мне знакомую с детства картину.
- Когда-то, это местечко называлось Пименовская слобода, и еще на моей памяти, вот здесь стояла церковь святого Пимена, потом ее снесли и построили этих уродов, - он ткнул пальцев на дома. - Жаль, была уютная, тихая, говорили – бывал Пушкин, - и чуть помолчав, вновь оживился:
- Вы, даже представить себе не можете, каким взрослым ребенком был Пушкин, - не унимался мой спутник, лукаво сощурив глаза. – Однажды, княгиня Вяземская, застала Пушкина играющим с ее маленьким сыном, лет пяти… И что вы думаете?.. Они барахтались на полу и плевали друг в друга!.. Каков, а?! - с восторгом воскликнул Борис Семенович, будто это он барахтался на полу с Александром Сергеевичем.
- Позвольте вам задать маленький вопросик. Кто был самым задушевным другом Пушкина в последние годы? – спросил он, встав передо мной, уперев свои кулачки в бока.
- Ну!? - едва сдерживая возмущение, «кто же этого не знает» я уверенно выдал. - Пущин.
Борис Семенович, сокрушенно покачал головой, выразив этим, уже в который раз, мою глубокую безграмотность.
- Он, единственный из всех, кто, узнав о смерти Пушкина, упал в обморок. В его фраке Пушкин венчался с Натальей Николаевной и, в нем же был похоронен, если мне не изменяет память. Пушкин был крестным его дочери от красавицы-цыганки. Это он, был страстным игроком в карты, бильярд, тонким ценителем прекрасного, он мог специально мчаться в Петербург, чтобы только послушать своего любимого Ференца Листа…
- Ну, не томите же! – взмолился я. - Кто это, Борис Семенович?
Не внимая моей мольбе, он торжествующе, продолжал:
- Это ему пришла счастливая мысль о «Кукольном домике», на что он спустил остатки своего состояния. И, наконец, это он, умер удивительным образом - стоя на коленях, во время молитвы, - и добив меня окончательно, прошептал. - Это Павел Воинович Нащокин.
Я едва перевел дух, как Борис Семенович, тихо, в полголоса, будто боялся кого-то вспугнуть, выдохнул:
- Пришли, - и коротко поманив, меня рукой, стал почти крадучись, подходить к дому. – Идите за мной.
Прильнув к окну, он осторожно подышал на морозное стекло и заглянул в оттаявший глазок, внутрь.
- Быстрей!... Он уже здесь! Только что приехал, – торопливо прошептал он.
Я бросился к окну, жарко выдохнув, растер запотевшее пятно и, припав к стеклу, провалился в гостиную. Я на мгновенье обомлел: на пороге стоял Пушкин, и, не успев еще войти, как радостно закричал, глядя на молодую цыганку.
- Ах, радость моя, как я рад тебе, здорово, моя бесценная! – и поцеловав ее в щеку, уселся на софу, тут же задумался, да так тяжко, голову опер на руку, посмотрел на цыганку и говорит:
- Спой мне Таня, что-нибудь на счастье… Женюсь я на днях, может слышала?
- Как не слыхать, дай вам Бог, Александр Сергеевич!
- Ну, спой мне, спой!
- Давай Оля гитару, споем барину! – обратилась она к красавице, что сидела возле Нащокина.
Ольга принесла гитару, Татьяна стала подбирать аккорды и не громко запела:
Ах, матушка, что так в поле пыльно?
Государыня, что так пыльно?
Кони разыгралися… А чьи-то кони, чьи-то кони?
Кони Александра Сергеевича…
Поет она эту песню, и чувствуется, что у самой то на душе грустно, тяжко, голос выдает ее, поет, а глаз поднять от струн не смеет… Слышу, как вдруг, Пушкин зарыдал, да так громко, рукой за голову схватился и как ребенок плачет… Тут кинулся к нему Павел Воинович:
- Что с тобой, что с тобой, Пушкин?
Пушкин, качая головой, сквозь слезы, - Ах, эта ее песня всю мне внутрь перевернула…Она мне не радость, а большую потерю предвещает! - и немного погодя встал, ни с кем так и не простился, вышел из гостиной.
Внутри меня похолодело, дверь парадного визгнула, я дернулся от окна, и мне показалось, что кто-то стремительно выбежал из дома и, подняв воротник шубы, быстро скрылся на Садовой.
Борис Семенович, прислонившись к стене, несколько обмяк, стал, будто ниже ростом, лицо было бледным, в глазах стояли слезы.
- Вам плохо? - испуганно спросил я, трогая его за руку.
Он молчал, было видно, что мысли его где-то далеко – далеко. Наконец, очнувшись, сказал странным голосом:
- Живу - пока помню, пока помню - живу.
Я, в свои семнадцать лет, тогда ничего не понял из его слов, а спросить, оказалось уже поздно. Он скончался под самый Новый год от сердечного приступа, на семьдесят пятом году жизни.
… В тени кладбищенских деревьев было прохладно, чувствовалась сырость, витал терпкий запах прелого листа, но как нигде, здесь стоял неизбывный покой, который, лишь изредка, нарушали сигналы машин.
Я убрал вокруг могилы листья, траву, поправил венок и побрел к выходу. Выйдя из тени, меня ласково лизнуло нежным теплом, еще неостывшее осеннее солнце.
nikolay
сб, 30/11/2013 - 10:29
Николай, спасибо!!! благодарность - редкое чувство.
рассказ удивительный. я таких людей не встречала, это счастье, наверное.
на всякий случай, обратите внимание, что вы отправили рассказ - себе:) в ответ на свое сообщение, я могла и не получить его, если бы не захотела еще раз взглянуть на Белые ночи:)
Вы много пишете о людях искусства, преданных ему... и не оцененных.
"Устроив меня в школу, что была во дворе дома напротив, я почти все вечера пропадал в театре..." - на всякий случай, обратите внимание на это предложение, на деепричастный оборот. и еще есть опечатки. это мелочь для такого чудесного рассказа, но все-таки не мелочь.
С уважением, Н.
Наталья Сафронова
сб, 30/11/2013 - 11:17